9 сентября 1828 г. родился Лев Толстой
Андрей Гаврилович Русанов
Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом
В начале 1896 года я, кажется впервые, один пошел к Толстым. В прихожей лакей сказал мне, что Лев Николаевич занят с кем-то внизу, а графиня находится наверху В гостиной. Я прошел наверх. В гостиной у Софьи Андреевны сидели Буланже и какая-то монахиня…
Немного спустя Буланже и я прошли к нему в кабинет. Мы пришли мы не вовремя. Он только что прилег на диван, но, увидя нас, сказал, что рад поговорить с нами, и сел в мягкое кресло, откинувшись на спинку и оперши голову на руку. Павел Александрович заговорил о новой книге Рёскина, изданной «Посредником». Книга трактовала о сущности искусства. Поэт, восхищенный до глубины души прекрасным, воспроизводит читателю свой восторг и свое преклонение перед прекрасным с тонкостью и любовью, недоступными обыкновенным людям. Лев Николаевич заметил но этому поводу:
— Я не согласен с Рёскиным. Что считать прекрасным? Понятие очень растяжимое. Я вижу в искусстве две стороны. Первая — примитивная — есть выражение того отдела в хозяйстве человеческого организма, который можно назвать игрой, – ну вот как дети играют или теленок прыгает. Я не могу отрицать этой стороны. Как детей нельзя лишать игры, гак и взрослого нельзя лишить этой забавы. Другая часть искусства проявляется в руках только исключительных людей. Им доступно понимание нового, важного как в природе, так и в человеке,— понимание того, что другим непонятно, и дана способность выражать в словах, звуках или красках свое понимание. Здесь вовсе важен не восторг, а способность видеть дальше других…
Однажды, это было 2 декабря 1896 года, к нам неожиданно зашли Лев Николаевич и Софья Андреевна. Графиня редко бывала у наших, и в этом посещении сразу почуялось что-то особенное. Оба они были грустны и несколько взволнованны. Графиня жаловалась на головную боль. Лев Николаевич все морщился и закрывался рукой от яркого света лампы. Они рассказали, что сегодня у них был председатель. Тульского окружного суда Давыдов, только что приехавший из Петербурга. Он сообщил им следующее: под председательством Победоносцева образована комиссия, которой поручено рассмотреть сочинения Льва Николаевича и выяснить приносимый ими вред. В решении комиссии, конечно, нечего было сомневаться, и было ясно, что это начало репрессий. ‘Характер их легко можно было представить себе: отлучение от церкви, высылка, тюрьма, Суздаль-монастырь, изъятие детей у сектантов-родителей и т. д.
— Ну что ж,— сказала вдруг Софья Андреевна,— если Льва Николаевича сошлют куда-нибудь, мы все поедем с ним,— и она особенно ласково и нежно посмотрела на него. Чувствовалось, что ее охватили любовь, жалость и страх за этого дорогого и близкого, а главное, старого, старого человека. Все замолчали. Лев Николаевич, по-видимому, не хотел продолжать этот разговор и, обратившись к отцу, неожиданно заговорил с ним об искусстве…
Как и всегда, во всех своих рассуждениях Лев Николаевич начинал с беспощадной критики и отрицания. И в этот вечер он говорил, что «Война и мир», «Анна Каренина» и все вообще художественные произведения европейской литературы, начиная с Шекспира, не могут быть бессмертными. Все это умрет, потому что станет непонятным будущим поколениям.
— Нет,— возразила Софья Андреевна,— «Детство» и «Кавказский пленник» никогда не умрут!
— «Кавказский пленник»? — сказал Лев Николаевич.— Да, это хорошая вещь, но «Детство»?.. «Детство» уже и теперь отжило свое.
— Вы всю художественную литературу выкинули,— возражал отец,— все эти два шкафа,— и он указал рукой на свою библиотеку.— Но я всю изящную литературу готов бы был уступить вам, то есть, в сущности, вовсе не готов,- горячо перебил он сам себя, — но «Войну и мир» и «Анну Каренину» ни за что не уступлю. Я не знаю ничего Выше этих произведений.
Лев Николаевич улыбнулся и пожал плечами.
— Нет,— сказал он,— художественная литература вступила на ложный путь еще с эпохи Возрождения. Раньше было народное творчество — былины, миннезингеры, мистерии, а здесь стали писать на мертвых языках для образованных, богатых людей, а не для всех, и эта литература умрет, будет непонятна, и слова непонятны. Нельзя без массы комментариев будет читать. А возьмите-ка Гомера, для «Илиады» и «Одиссеи» комментариев почти не нужно. Все ясно. Говорит, например, Гомер, что его герой сел в лодку, и тут же он рассказывает вам, что это за лодка, как сделана и т. д. А в наших романах как часто мы говорим намеками, которые понятны только кружку богатых людей, совершенно непонятны простому человеку и будут ненужны и неинтересны последующим поколениям.
Как и всегда, Лев Николаевич бывал во многом парадоксален; он оживился, и было интересно слушать его.
— Я теперь,— продолжал он, — читаю об эстетике, просто обложился весь книгами. Здесь важнее всего немцы— Баумгартен,— вы знаете его? Это предшественник Канта. Он-то и выставил впервые знаменитую триаду: красота, добро, истина. Принцип этот неверен, неверно определение красоты.
— По-моему, — заметил отец, — правильнее ваша триада, помните в «Войне и мире»: простота, добро и правда.
— Да… ну нет, неверно и это,— возразил Лев Николаевич.
Он помолчал и так и не сказал тогда, какое определение искусства считал бы правильным.
;По-видимому, определение еще только слагалось у него.
— Возьмем даже музыку,— продолжал Лев Николаевич.— И Бетховен и современные композиторы пишут только для сравнительно небольшого кружка — массам они непонятны и не нужны. Недавно я был на одном концерте. Оркестр играл Листа — а мне пришлось как раз сидеть между двумя дамами, расфранченными и разрумяненными. Что же говорили они? Как мешали слушать и как мало им было дела до музыки и Листа…
29 декабря у Софьи Андреевны был званый аристократический вечер. Льву Николаевичу было тягостно оставаться дома, и в половине десятого он пришел к нам вместе с А. Н. Дунаевым, Анненковой и писателем Семеновым.
— А я к вам гостей привел,— сказал он, знакомя нас со своими спутниками. Он был на этот раз весел и оживлен. Наша небольшая столовая наполнилась людьми. До прихода Льва Николаевича у нас уже сидел Страхов.
Больше всех говорил тогда Лев Николаевич. Он словно вырвался на свободу.
— Я теперь здоров и ничего не пишу,— ответил он на вопрос моего отца.
— А как вам, Лев Николаевич, понравилась «Чайка» Чехова?
— Нет, «Чайка» не нравится мне, я не могу отыскать в ней никакой общей мысли, никакой идеи. Ведь Чехов — это как раз и есть герой его трагедии. Вот «Моя жизнь» много лучше, там есть прекрасные места. У вас нет этого рассказа, Гавриил Андреевич? — обратился он к моему отцу.
Он прочел вслух две-три страницы «Книжки Недели», с особым удовольствием останавливаясь на отдельных местах, где сверкал тонкий юмор Чехова.
— Нет,— сказал он, закрывая книгу,— в молодости моей было не то. Бывало, выйдет журнал, а там что-нибудь Гончарова или Писемского. Я не говорю уже о Тургеневе. Были, конечно, и послабее. А теперь кто? Масса… Ну, вот вы, Гавриил Андреевич,— обратился он к моему отцу,— поклонник Чехова. Кто же еще?
— Короленко,— ответил отец.
— Не люблю его,— коротко заметил Лев Николаевич.— Но всех хуже для меня Мамин-Сибиряк. Говорят, что все это второстепенные писатели, нет, по нашему времени они первостепенные.
— Мне рассказывал мой знакомый,— продолжал Лев Николаевич,— заходит он утром к одному из современных писателей, тот после кутежа, немолодой уже, обрюзгший человек, в номере «Славянского базара» пьет содовую воду. «Вы знаете,— говорит писатель,— о чем я сегодня думаю? Мне все представляется июльский палящий зной, село, пыль на улицах, все в поле, а тут старичок священник собирает детей и устраивает ясли, и светлый старичок и это детишки кругом…» Хороша идиллия в номере «Славянского базара»? — засмеялся Лев Николаевич.— Ну, вот теперь святки, продолжал он,—посмотрите, какие в последние годы вошли в моду слащавые святочные рассказы. Они просто противны мне.
Он говорил резко, как бы ожидая возражений. Но все молчали и слушали.
- А сколько развелось женщин-писательниц!— говорил Лев Николаевич.— Их легион — масса, и все на одно лицо. Когда я читаю их, мне всегда припоминается наш тульский архиерей, не теперешний, который называет меня антихристом,— прибавил он с видимым неудовольствием,— а прежний, добрый старичок Никандр — он совершенно отвык от мира и женщин и тоже считал, что все они на одно лицо. Случилось, что ему похвалили какую-то даму, сказав при этом: жаль только, ваше преосвященство, что при всей доброте своей она так некрасива. «Почему же?— заметил Никандр,— у нее просто обыкновенное женское лицо…» — Да, обыкновенное женское лицо,— повторил Лев Николаевич с особым ударением.
— Вот я всегда и вспоминаю эти слова,— продолжал он,— когда читаю женщин-писательниц. Единственное исключение— это Микулич…
В начале января 1897 года Лев Николаевич как-то зашел к нам вечером…
— А я сегодня был на французской картинной выставке,— сказал он. —Да вот у вас есть альбом выставки, — и он взял его со стола и стал перелистывать.— Нагие женщины, опять нагие женщины, масса нагих женщин. Как-то ! Ясной Поляне смотрели мы на террасе картинки французского салона, здесь же случайно была и маленькая крестьянская девочка. Увидев изображение нагой женщины, Она вдруг сказала: «Вот баба моется»; перевернули несколько страниц, и опять то же, и девочка опять: «Бабы моются». Фразу эту она повторяла при виде всех подобных картин. И я, когда сегодня был на выставке, тоже повторял эти слова: «Вот баба моется, опять баба моется». — Лев Николаевич «смеялся и, положив альбом на стол, взял в руки и стал рассматривать фотографии с картины Ге «Суд над Христом».
Я очень люблю черные картины без красок,— сказал он,- Какая это прекрасная картина! Да, наш милый Николай Николаевич приучил нас к идее. Ну, а техника — конечно. Репин — Репин наш первый живописец. Удивляюсь, почему так напали на него за его письмо после юбилея — написал попросту.
— Лев Николаевич,— спросил мой отец,— как вам нравятся картины Верещагина из эпохи двенадцатого года?
— Я не люблю их,— ответил он коротко.
Потом разговор перешел к литературе. Бывшая у нас недавно вдова известного харьковского профессора Потебни рассказывала, что муж ее не любит Достоевского и Гоголя. Услышав об этом, Лев Николаевич заметил:
— Достоевского — это я понимаю; надо сказать, что как художник он часто невозможен. Но почему Гоголя — не понимаю.— Он помолчал и прибавил: — Люблю таких независимых людей с собственным мнением.
Когда Лев Николаевич собрался уже уходить, отец задал ему вопрос, действительно ли видел он сон, описанный им в конце «Исповеди».
— Да, я действительно видел его,— ответил Лев Николаевич…
Как-то вечером, уже в конце марта, у нас собралось довольно много гостей…
Было известно, что сегодня Лев Николаевич собирается провести у нас вечер…
Лев Николаевич был в особенно веселом настроении, как это с ним часто бывает у нас. Он взял со стола ,ножницы и стал вырезывать из бумаги японского петушка, старательно обводя его причудливые контуры.
— Как искусно вы вырезываете, Лев Николаевич,—] сказал кто-то из присутствующих.
— Искусно?— повторил Лев Николаевич.
Он положил оконченного петушка на стол (петушок этот долго потом хранился у нас) и помолчал немного.
— А знаете, как я теперь определяю искусство? — вдруг неожиданно сказал он.—Искусство есть взаимодействие людей, при котором один человек сознательно заражает другого своим чувством или настроением посредством линий, красок, звуков или образов, созданных им.
Он произнес эти слова медленно, с некоторым усилием, как бы впервые формулируя свою мысль.
— Это определение будет и в моей книге… Мне удивительно, – продолжал Лев Николаевич,— как это до сих пор никому не приходило в голову. Это самое простое определение искусства. Искусство вовсе не представляет собою проявления какой-то божественной идеи,— например, красоты, бога, как думали метафизики. Искусство вовсе не игра, как думают физиологи, не наслаждение, а это просто есть один из видов общения людей между собой, и это общение соединяет их в одних и тех же чувствах. Задачей настоящего, истинного искусства должно являться: перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей в их единении между собою и в установлении вместо царствующего теперь насилия — царства любви. В выполнении этой задачи искусства, несомненно, главная, исключительная роль приходится на долю поэзии, на долю художественной литературы, затем живописи и скульптуры. Только эти три вида искусства могут быть нравственны или безнравственны. Музыка и архитектура сами по себе не могут быть ни нравственны, ни безнравственны. Мне всегда казалось странным мнение Шопенгауэра о том, что непосредственное выражение воли — в музыке.
— Но как же быть со старыми произведениями искусства,— сказал мой отец,— ведь они далеко не все подходят под ваше определение? Как же быть со многим у Шекспира?
— Видите ли, Гавриил Андреевич, я думаю, большое зло—это преклонение перед авторитетами, перед именами,— возразил Толстой.—Почему-то считают, что есть писатели, у которых все хорошо,— возьмем хотя бы древних трагиков и того же Шекспира и Гете, разве это так? Ну, Шекспира я вообще не люблю, а у Гете хороши только «Герман и Доротея», «Фауст» и лирические произведения…
В середине апреля — это было под пасху — Лев Николаевич зашел к нам в третьем часу дня…
— Мне рассказывал Андрюша,— заговорил мой отец,— что у Остроумова все это время лежал Чехов, вы небыли у него?
— Я был два раза в клинике,— ответил Лев Николаевич,— у него было сильное кровохаркание, теперь это закончилось, по, говорят, здоровье его очень непрочно. К состоянию своему Антон Павлович относится — наружно по крайней мере — спокойно; он такой же, как и всегда. только несколько более задумчивый, впрочем временами одушевляется и говорит с обычным юмором.
— А я вчера, — заметил отец,— прочел новый его рассказ «Мужики» в «Русской мысли», и рассказ этот не особенно понравился мне.
— Мне еще не приносили этой книжки,— сказал Лев Николаевич,— у вас есть она?
Я подал ему номер «Русской мысли», и он стал перелистывать его.
— Сомневаюсь, — продолжал отец,— чтобы Чехов хорошо знал народ.
— Нет, знание у него есть,— проговорил Лев Николаевич,— но он не заглядывает в душу. Я ведь вот и теперь говорил с ним, у него нет ничего твердого и совершенно нет окна в религиозное…
Толстой в этом году поздно уехал в Ясную и пасху прожил в Москве. Весной он часто ездил верхом. Бывало, на бульварах Девичьего поля встретишь его на серой лошади и невольно удивляешься его все еще молодцеватой посадке.
Как-то на святой, часов в девять вечера, он зашел к нам вместе с А. Н. Дунаевым.
…Лев Николаевич заговорил о Чехове:
— Ну-с, прочел я «Мужиков» Чехова. Да, Чехов большой талант, но нехорошо пишет. Вы знаете, был я сегодня на выставке импрессионистов—вот уже именно беспринципное искусство; смотришь, смотришь — и никакой идеи, просто воплощение в красках того, что в голову придет. Ходил я по выставке и думал о «Мужиках», и вдруг мне стало казаться, что это такое же беспринципное искусство… Да,— закончил он,— Чехов пишет, как декадент, как импрессионист в широком смысле слова.
Разговор на этом, к сожалению, прервался.
— Что это за пение у вас? — вдруг неожиданно спросил Лев Николаевич, прислушиваясь к довольно нестройным звукам, доносившимся из кухни.
— Это в кухне поют, кухарка и ее гости.
— Пойду послушаю,— тотчас же сказал он и вышел в сени.
— Недурно поют,— заметил он, вернувшись,— только одна баба очень визжит.— Ну, однако, мне пора, дома ждут,— и он стал прощаться…
У меня теперь, когда я пишу эти строки, висит на стене гипсовый слепок с правой руки Льва Николаевича, сделанный при ео жизни и доставшийся мне от отца. Рука эта примелькалась мне, но сегодня я невольно с особым вниманием Взглянул на нее. Какая это мощная, большая рука! Широкий овал предплечья, крепкие пальцы с коротко обрезанными закругленными ногтями и мозолистой кожей на ладони. Простая крестьянская рука.
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев