Ники и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
- Он, может, кушать хочет? - спросил потом Ники.
- Сначала отогреть, - сурово сказал я.
- Отоглеть, - машинально и автоматически повторил Жоржик.
- А потом крутое яйцо, - диктовал я линию поведения.
- Яичко, - повторил Жоржик.
Воробей лежал без движения.
- Он, может, мертвенький? - робко спросил Ники.
- Ничуть. Смотри на живот, - сурово говорил я, - видишь, как ходит туда-сюда животик?
- Вижу, - сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
- Надо на кухню, - вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие князья неотступно за мною.
И вот, первый раз в жизни, мы очутились в волшебном дворце огня и вкусного масляного тепла. Кстати. Раз уже зашло дело о кухне, постараюсь рассказать, как в Аничковом дворце было поставлено дело питания. Разумеется, все эти подробности в описываемый период наших детских лет меня не интересовали, и их я узнал уже много лет спустя, офицером, из рассказов матери, которая до конца жизни не переставала интересоваться дворцом и его внутренней жизнью.
На служебных квартирах никаких кухонь не полагалось: служебный персонал дворца должен был столоваться из дворцовой же кухни на особых основаниях. Дома разрешалось только варить утренний кофе и мыть грязную посуду. Великокняжеская кухня была организована по ресторанному образцу. Во главе кухни стоял повар, француз, который там же имел квартиру. Кухня была у него на откупе, так сказать. Обеды отпускались по трем разрядам: первый разряд стоил семь рублей за обед и ужин; второй пять рублей, и третий три рубля.
Для прислуги такса была свободная. Каждый день, как в первоклассном ресторане, составлялось большое и сложное меню, написанное фиолетовыми чернилами, за которым часов в одиннадцать утра являлся сверху камер-лакей и нес его на показ к Великой Княгине Марии Федоровне. Если Великокняжеская чета завтракала у себя во дворце, то меню тут же определялось и заказ с обратным камер-лакеем спускался в кухню для своевременного исполнения.
Но Великокняжеская чета очень редко кушала у себя во дворце: каждый день в одиннадцать часов утра она отправлялась в Зимний дворец и там проводила весь день у Императора-отца. Говорили, что Император требовал постоянного присутствия во дворце сына и Наследника для того, чтобы тот был в курсе государственных дел; другие говорили, что "сам Александр Александрович боялся, что отец даст конституцию, и для того чтобы это предотвратить, ежедневно с утра до ночи присутствовал в Зимнем дворце".
Одним словом, они сами ели у себя, в Аничковом очень редко, и благами великокняжеской кухни пользовались обыкновенные смертные и в особом восхищении не были. Откупщик повар очень часто злоупотреблял своим положением безнаказанности (не пойдешь же жаловаться Великому Князю на кухню?) и ставил продукт не всегда доброкачественный. Разумеется, он отлично знал, что и кому.
Так, М. П. Флотовой подавалась пища из котла, так сказать, великокняжеского, и тут жаловаться было, пожалуй, не на что: и количество, и качество было на одинаковой высоте, поди, не угоди Марье Петровне, которая все время при Великой Княгине, скажет словечко, между прочим, "и пойдет писать губерния". А так служащий "обыкновенный", не приближенный, тот и потерпит, и деньги безропотно заплатит. Но в знак протеста многие, если представлялась возможность, шмыгали есть в ближайшие трактиры, где и свобода полная была, и почтение, и за целковый "кум королю".
Когда мы с воробьем влетели в кухню, то были все единодушно потрясены. Мне с первого абцуга показалось, что мы попали в церковь: высоченные потолки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса, туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого, почти дымящегося черкасского мяса.
Что-то шипит, что-то булькает, куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу, какая-то командующая речь, не то русская, не то не русская, не то полурусская: это с французским акцентом, истерически и пренебрежительно командовал главный повар, он же - акционер.
- Дай графинюшку вина! - повелительно кричал он, в неопределенном направлении протягивая красную, южноволосистую руку, и ему с царским почтением поваренок протягивал бутылку с французской надписью, и повар, как Санчо Панса, минуты две смотрел в потолок. Жара была невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от насыщенного масляного тепла мой воробей, находившийся в руке, начал шевелиться и приходить в память.
Еще немного спустя он спрятал белесоватые веки и открыл слезливо-желтенькие глазки. Великие Князья подняли радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз пришел в восхищение самое полное и начал благодарить Великих Князей за милостивое посещение.
Тогда я выступил вперед и важно заявил: - Нам нужно крутое яйцо для питания птицы. И сейчас же по кухне раздался миллион "эх", если только так можно сказать: "Им нужно крутое яйцо... Да, крутое яйцо... Одно крутое яйцо... Для их птицы... Для великокняжеской птицы... Скорее, скорее кипяток, скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!" И тут до моего сознания в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в Великих Князьях.
Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: всё для них, и всё через них, все "добро зело". Все люди, красные, в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники под самые глаза в бархатном футляре поднесли вымытое яйцо на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира, не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почетом.
- Дайте ваты! - сказал я, и откуда бы на кухне могла быть вата? Но вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже "не просто", а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоеванного города. И, несмотря на весь этот почёт, моя трезвая, санчопансовская голова тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу нашей жизни.
"У нас же не как у людей", - размышлял я и рассчитывал только на то, что спасенный воробей из благодарности должен умолить Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей: - Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его думы сказать было трудно. Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал: - Надо помолиться за воробушка, пусть его Боженька не берет, - мало у Него воробьев?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришел в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно.
Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошел обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорожденного Великого Князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакан с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером, Ники протодиаконом, Жоржик крестным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, кумою.
Богослужения в домовой церкви Аничкова дворца совершались, как и везде: накануне праздника всенощная, на другой день обедня. Службы совершал, если не изменяет мне память, протопресвитер Бажанов в сослужении протодиакона.
Пел уменьшенный состав императорской певческой капеллы. Всенощная начиналась в 6 часов вечера, а обедня в 10 утра. О том, будет ли присутствовать на богослужении Августейшая Семья, протопресвитеру сообщалось устно через гоф-курьера, и служба не должна была начинаться раньше, чем Семья не войдет в церковь. Семья входила, делала почтительный поклон священнослужителям, и только тогда раздавался бархатный бас протодиакона:
- Восстаните! Господи, благослови!
Со стороны никто в церковь не допускался, но все богослужения разрешалось посещать служащим дворца и их семействам. Всенощные бдения под воскресные дни посещались хозяевами дворца сравнительно редко, но все службы под праздники двунадесятые выстаивались обязательно. Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, Царская Семья во время богослужений молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось.
Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери, как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом, в каждой службе есть начало театральное - с выходами, каждением, миропомазанием, с речитативами возгласов и ектений, с освящением елея и пяти хлебов и особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественное и эстетическое восприятие.
И потом все это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно и часто непонятно, и загадочно, и заклинательно, все это было в полном смысле "добро зело". В Ники было что-то от ученика духовного училища. Он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием; тогда он выходил из-за занавески, тушил огонек, и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, делал это истово, по-ктиторски, и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца.
Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик, стоять около священника посередине церкви и во время елеопомазания держать священный стаканчик. Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору У него была музыкальная память, и в спальной очень часто мы повторяли и "Хвалите" с басовыми раскатами, и "аллилуйя", и особенно "Ангельские силы на гробе Твоем". Если я начинал врать в своей вторе, Ники с регентской суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:
- Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть: - О Благочестивейшем, Самодержавнейшем, Великом Государе нашем... О супруге его...
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать: - Господи, помилуй...
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса и происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил "Александр", то и Ники говорил "Александр".
По окончании службы вся Семья по старшинству подходила к солее для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук, как у родителей, так и у детей. Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.
По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек Великие Князья просфорки называли "просвирками". Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьем, и тут же были ямочки от вынутых частиц.
Александр-отец отламывал от головки твердо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник. Ники зорко следил за процедурой раздачи, и если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гоф-курьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая Княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей. Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.
Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырех нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.
Я теперь отдаю себе отчет, что при невероятной смеси кровей в Царской Семье эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с простонародным налетом. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости. И я сам не раз слышал его "чивой-то".
Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день Ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на елку, в день Рождества.
Во дворце, хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от "Снегурочки". Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слезы, критика: "Как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь", и т. д. Александр Третий твердо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу и специально заказывал ее на фабрике Блигкена и Робинсона.
На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожар. Эта нянька всегда старалась говорить на "вы", но скоро съезжала на "ты". У неё с ним были свои "секреты", и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шепотом и иногда явно переругивались.
Подслушиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: "Не твое дело". А она спрашивала: "А чье же?" В конце концов, старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголек. Александр начинал махать руками и кричать лакею: - Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.
- Новый сошьешь, - сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила:
- Теперь тебя ничто не возьмет: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.
Однажды, косясь на Государыню, он вдруг громко спросил:
- А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?
Старуха ему просто и ясно ответила:
- Молчи, путаник.
А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.
- Что с тобой, мамонька? - встревожился Александр. - Чивой-то ты? Кто-нибудь тебя обидел?
Старуха отрицательно покачала головой.
- В чем же дело?
- Вспомнила, родненький, вспомнила. Одну глупость вспомнила.
- Да что вспомнила-то? - озабоченно спрашивал Александр.
- Уж и силен же ты был, батюшка, ох и силен!
- Да что я, дрался, что ль, с тобой?
- И дрался, что греха таить. А самое главное - кусался. И зубенков еще не было, а так, деснушками, как ахнешь, бывало, за сосок, аж в глаза ночь набежит.
Александр ахнул от смеха и расцеловал свою старуху, гордую и счастливую.
- Зато уж и выкормила, уж и выходила, богатырек ты мой любимый, болезный...
Эта мамка пользовалась во дворце всеобщим уважением, и не было ничего такого, чего ни сделал бы для нее Александр. Говорили, что в Ливадии на смертном одре вспомнил он о ней и сказал: - Эх, если бы жива была старая! Вспрыснула бы с уголька, и все как рукой бы сняло. А то профессора, аптека...
Всех этих нянек поставляла ко двору деревня, находившаяся около Ропши. Каждой кормилице полагалось: постройка избы в деревне, отличное жалованье и единовременное пособие по окончании службы. Работа была обременительная, и за все время пребывания во дворце мамка не имела права ни ездить домой, ни выходить в город.
Приезд этих нянек, повторяю, доставлял нам большое удовольствие, ибо как-то нарушал тот однообразный устав, которым была ограничена наша маленькая жизнь.
Да, конечно, "дворец есть дворец", и каждое утро почтительнейший, ловчайший, с ухватками фокусника лакей, сервировал нам какао, горку твердо-ледяного сливочного, фигурно вылепленного масла и горку таких булочек, что "плакать хотелось". Все это бесшумное и торжественное великолепие сначала ослепляло, но потом стало привычным и скоро приелось. Одно только и было интересно, что необыкновенно чистые, до прозрачности вымытые ногти лакея.
А всё остальное: "ну да, булочки"; "ну да, масло"; "ну да, салфеточки"; но сиди за столом по команде; "не болтай ногами"; не разложи локтей, как хочется; не зевни; таскайся целый день в воскресном костюме; "береги глянец сапог"; будь начеку к осмотрам, к внезапным ревизиям, на которых ты играешь роль "отставного козы-барабанщика"; "вперед не забегай, в середке не мешай и сзади не отставай"; потом в сад на пятнадцать минут, а в саду через стенку слышно, как шумит Невский проспект, а с ним целый мир.
Про петербургский климат много писали плохого, но когда там весна или начало осени, то "рая не нужно". И вот чувствуешь, кожей ощущаешь, что простой веселый воробей попал в компанию экзотических птиц. И разве это счастье?
Счастье в том, чтобы зажать в ладонь, еще не выспавшуюся, мамин двугривенный и в одних трусиках пулей лететь в мелочную лавочку купца Воробьева, спуститься по сбитым ступенькам в полутемное подвальное помещение, вдохнуть очаровательный, только в России известный запах квашеной капусты, маринованной в бочонке, сельди и толстой сахарной бумаги; купить осьмушку затвердевшего масла, бутылку новодеревенского молока и трехкопеечную марку для городского письма, и все это донести с шиком, с разгоном, не пролить, не разбить, не потерять и потом воссесть за стол, ощутить беспокойный аппетит, уплетать, вспоминать тающий сон, мысленно разрабатывать программу дня, и потом свобода, пыльная дорога, сады, сирень, воздух "по копейке штука", и горизонтом пахнет.
У воробья была своя жизнь, и особенно у "воробья коломенского", который живет в одноэтажном деревянном доме. Но Александр Третий (я это понял потом) был человек умный, не набитый придворной спесью. И вводя в свою семью меня, он умышленно выбирал мальчишку "с воли", чтобы приблизить к этой воле"птиц экзотических", ибо, собираясь царствовать, собираясь управлять людьми, "нужно уметь ходить по земле, нужно позволять ветрам дуть на себя, нужно иметь представление о каких-то вещах, которых в клетку не заманишь". На больших высотах дышат так, а внизу иначе.
И вот однажды в саду, во время дружеской болтовни, Ники расспросил меня про Коломну: "Что такое Коломна? Где она находится, и подчиняются ли дедушке тамошние люди"?
Я рассказал всё честно и откровенно.
- А что ты делал в Коломне? - спросил Ники.
Я почувствовал вдохновение и ответил:
- В Коломне я был представляльщиком.
"Райский птенец" был озадачен, что и требовалось доказать.
- Что такое "представляльщиком"? - спросил он.
На цирковых афишах часто пишут: "Чтобы верить, надо видеть". Эта фраза всегда ласкала мое воображение, и на этот раз я имел удовольствие ее повторить: - Чтобы верить, надо видеть.
- Ну, где же это я увижу? - сказал жалобно Ники. - Не в саду же этом?
- В саду этом ты ничего не увидишь, - ответил я.
- Ну, покажи, Володя, покажи.
И тут я почувствовал, что "бездомный, бедный воробей" имеет "свои" преимущества.
- Я показал бы, да ты всем расскажешь.
- Никому не скажу, Володя.
- Побожись.
У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: "Побожись", вы должны были гордо и презрительно ответить: "К моей ж... приложись". Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.
- Я буду "побожись", - сказал печально Ники, явно не знавший слова "божиться".
- Скажи: убей меня Бог, что не скажу.
- Убей меня Бог, что не скажу.
- Ни отцу, ни матери, ни тиньтилили, ни за веревочку.
- Ни отцу, ни матери, - и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог, и я гордо усмехнулся такой беспомощности.
- Ладно, - сказал я, идя на уступки. - Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?
- Понял, понял, - лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.
Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребенку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии. Какая это путаница, "какая непросветная темень"!
- Ну вот, - сказал я, - теперь смотри.
Я пошел за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на нее, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:
"Шик, блеск, иммер элеган
И пустой карман, -
Ах, простите, госыпода,
Я сегодня пьян"...
Дело в том, что в Коломну время от времени приезжал какой-то полотняный балаган, который мы звали "комедией" и куда на стоячие места нас пускали за три копейки. Я воровски экономил на маминых покупках эти три копейки, пробирался в стоячие места, садился верхом на острый забор и, не замечая страданий от этой позиции, жадно, запоем впивался в "парфорсное" представление: Бог с младых ногтей моих благословил меня любовью к театру.
Я всех знал: и шпагоглотальщика Вольдемара, и артистку шаха персидского трапезистку Мари, и трех ученых собак, и клоуна Шпильку, и куплетиста Этьена. Теперь я думаю, что в этом Этьене были какие-то проблески таланта. Я бредил им, я видел его во сне, я следил за ним, когда он в свободные минуты выходил из балагана и неизменно направлялся в трактирное заведение.
Перед стойкой он делал молчаливый жест, и там уже знали, что нужно. У Этьена слезились глаза, и они казались мне самыми прекрасными в мире. У Этьена была грязная шелковая двубортная жилетка, и она казалась мне с королевского плеча. Когда он пел: "Если барин при цепочке, эфто значит без часов", - он вынимал из жилетного карманчика цепочку, и на ней действительно часов не оказывалось, и это имело дикий успех, ибо в этом было презрение к барину, если барин при калошах, эфто значит без сапог...
В кабаке за три копейки Этьену давали маленький, зеленого толстого стекла стаканчик, и Этьен как-то особенно вкусно брал его на ладонь, долго и молча вдыхал аромат сивухи, всячески отдалял момент наслаждения и вдруг вскрикивал: "Запаливай!"
В дворцовом саду этим волшебным Этьеном был я, маленький Володя, но моя почтеннейшая публика, в лице Ники, понятия не имела, что такое "шик, блеск" и в особенности "иммер элеган" (впрочем, последнего я и сам не знал). Ники не понимал символизма: "пустой карман" и что такое "пьян".
- Но у меня тоже пустой карман, - недоуменно говорил Ники, выворачивая свой карманчик.
- Да, - учительствовал я. - Карман пустой, но если ты попросишь своего папу, он тебе может двадцать копеек дать.
- А что такое двадцать копеек? - продолжал вопрошать Ники.
- Фунт карамели можно купить, - выходил я из себя.
- А что такое "пьян"?
Я прошелся по лужайке покачиваясь.
- Вот что такое "пьян", - объяснял я. Ники тоже прошелся покачиваясь.
- И я пьян? - спросил он.
- Конечно, пьян, но ведь все это понарошку.
- Как это понарошку?
- Так, понарошку. А чтоб было всамделишнее, нужно водку пить.
- Какую водку?
- Так, "горькая вода" есть такая.
- А зачем же пить "горькую воду"?
- Чтобы "запаливать".
- А ты пил?
- Нет.
- Почему?
- Потому что мама выдерет.
- А-а... - с почтением протянул Ники, потому что он знал, что такое "выдерет".
Дружеская беседа затянулась. Перешли на самую соблазнительную вещь: табак.
- А ты пробовал курить? - спросил Ники.
- Пробовал.
- Ну и что же?
- Да ничего.
- Мне страшно покурить хочется, - сказал Ники.
- А вот сопри у отца папирос, и покурим.
Весь дворец знал, что турецкий султан прислал Александру несколько картонов папирос, но все они были заперты под замок. Пришлось посушить на солнце лопух и тонко нарезать его ниточками. Потом догадались набрать окурков в пепельнице, крошили их в газетную бумагу, сворачивали, но выходило плохо: один конец толстый, другой тонкий. Но это уже было опасно. Нюхали друг друга изо рта, не пахнет ли табаком? И потом по коломенскому рецепту жевали сухой чай. Это отбивало запах. И если Император Николай Второй был исправным курильщиком, то в этом были и мои семена.
Шалун он был большой и обаятельный, но на расправу "жидок". Я был влюблен в него, что называется, по-институтски: не было ничего, в чем бы я мог отказать ему. И когда Александр ловил нас в "преступлениях", я всегда умолял его: - Ники не виноват.
- Ты не виноват? - спросил однажды Александр.
- Я не виноват, - ответил Ники, прямо глядя в глаза.
- Ах, ты не виноват? - рассердился Александр. - Так вот, это тебе лично, а это за Володю.
- Почему за Володю? - со слезами спрашивал Ники, почесывая ниже спины.
- Потому что Володя за других не прячется. Володя - мальчик, а ты - девчонка.
- Я не девчонка, - заревел Ники. - Я мальчик.
- Ну-ну, не реви, - ответил отец и в утешение дал нам по новенькому четвертаку.
Вспоминаю, как иногда, выезжая, например, в театр, родители заходили к нам прощаться. В те времена была мода на длинные шлейфы, и Мария Федоровна обязана была покатать нас всех на шлейфе и всегда начинала с меня. Я теперь (1952?) понимаю, какая это была огромная деликатность и как всё, вообще, было невероятно деликатно в этой очаровательной и простой семье. И потому я горько плакал, когда прочитал, что Николай Второй записал в своем "предсмертном" дневнике: "Кругом трусость и измена".
Комментарии 1