А через год, размышляя о вчера, сегодня и завтра России, о царях и рабах и о слове как «единственном оружии, достойном человека», убежденно заявил: «Тот, кто сегодня нашел свой идеал, подобно жене Лота, уже превратился в соляной столп и не продвигается вперед. Мир поддерживают в живых только еретики: еретик Христос, еретик Коперник, еретик Толстой. Наш символ веры — ересь» .
БЕСЕДЫ ЕРЕТИКА (ВРЕМЯ ГОВОРИТЬ)
В русской литературе он был «европейцем» (в 1918 году Горький иронизировал: Замятин «хочет писать как европеец, изящно, остро, со скептической усмешкой, но пока не написал ничего лучше “Уездного” (речь шла о повести 1911 года. — Г.Е.), а этот «Городок Окуров» (написана Горьким в 1909 году — Г.Е.) — вещь, написанная по-русски, с тоскою, с криком, с подавляющим преобладанием содержания над формой» ; в советской — «еретиком» (в первой и единственной статье «Черви» из задуманного в 1919 году цикла «Беседы еретика» в газете «Дело народа» писал: «От России остался один только жирный перегной — жирная, неоплодотворенная, незасеянная земля. Работа разрушения кончена: время творить. Кто-то должен прийти, вспахать и засеять то пустынное черноземное поле, которое было Россией. Но кто же?» .
А еще он был бунтарем.
«Европеец» и «еретик» бунтовал и в жизни, и в литературе (что, впрочем, было для него одно и то же).
НАСТОЯЩУЮ ЛИТЕРАТУРУ ДЕЛАЮТ БЕЗУМЦЫ («…У РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ОДНО ТОЛЬКО БУДУЩЕЕ: ЕЕ ПРОШЛОЕ»)
После Октября 1917-го Замятин вел себя вызывающе — резкие статьи против произвола властей, цензуры и «красного террора» публиковал и в эсеровской «Дело народа», и в меньшевистской «Новой жизни» . И там, и там он проповедовал приоритет культуры, твердо веруя в ее способность хоть как-то утишить звериное в человеке. Но свою программную статью, по сути — манифест, «Я боюсь» напечатал в журнале «Дом искусств». Чем вызвал не просто литературный, а литературно-политический скандал.
В статье он открыто заявил, что большевистский режим душит русскую литературу, поощряя приспособленцев, а честных писателей принуждает к молчанию: «…настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…».
Замятин втолковывал властям прописные истины: если «писатель не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс», то в этом случае литературе из «бронзовой» суждено стать «бумажной, газетной», в которую, прочитав сегодня, завтра «завертывают глиняное мыло». Такую «литературу» могут создавать только «придворные поэты», которых он назвал «юркими авторами», знающими, «когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретение царя и когда молот и серп», которых власть преподносит народу «как литературу, достойную революции». К ним отнес имажинистов, придавленных «чугунной тенью» Маяковского, и писателей пролетарских, усердно пытающихся «быть авиаторами, оседлав паровоз». Самыми «наиюрчайшими» назвал футуристов, правда, отделив от них автора «Послушайте!». К «неюрким» (молчащим) отнес Блока и Белого. Вынужденных, чтобы жить, «ходить на службу с портфелем». И еще автор напомнил, что в новые времена «труд художника слова и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского — расцениваются одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем — выбор: или стать Брешко-Брешковским — или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен». После чего задел власти предержащие, которые смотрят «на российский демос как на ребенка, невинность которого надо оберегать»: «Пытающиеся строить в наше необычайное время новую культуру часто обращают взоры далеко назад: к стадиону, к театру, к играм афинского демоса. Ретроспекция правильная. Но не надо забывать, что афинская ἀγορὰ — афинский народ — умел слушать не только оды: он не боялся и жестоких бичей Аристофана. А мы… где нам думать об Аристофане, когда даже невиннейший “Работяга Словотеков” Горького снимается с репертуара, дабы охранить от соблазна этого малого несмышленыша — демос российский!» .
Свою отходную современной литературе бунтарь, европеец и еретик закончил словами: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».
Это был не диагноз, а приговор.
ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ (ОТ «КЛЕВЕТЫ НА АРМИЮ» ДО «ЗАЯДЛОГО БЕЛОГВАРДЕЙЦА»)
И в жизни, и в литературе он всегда шел против течения. Всегда — и при царском режиме, и при большевистском — не сходил с этого пути. В годы первой революции, когда быть большевиком означало идти по линии наибольшего сопротивления, вступил в самую радикальную партию — РСДРП (вскоре, разочаровавшись в большевистских идеях, из партии вышел). После 1917 года, когда быть большевиком было выгодно и удобно, сочувствовал гонимым и преследуемым новым режимом социалистам-революционерам.
До Октябрьского переворота власти ссылали Замятина три раза — в первый в 1906 году за революционную деятельность в Лебедянь, во второй — в 1911-м за нелегальное пребывание в столице в Лахту12 , в третий — в 1914-м за опубликованную в журнале «Заветы» повесть «На куличках», в Кемь (цензура расценила ее как «клевету на русскую армию», номера с повестью конфисковали и уничтожили, редакцию и автора привлекли к суду).
После революции — в первый раз хотели выслать в 1919-м (подозревали в принадлежности к партии левых эсеров), но с резолюцией «высылка отсрочена до особого распоряжения» посадили в тюрьму. Когда выяснилось, что ни к одной из партий арестант не принадлежит, выпустили. Во второй — в 1922-м, включили в первый список «антисоветской интеллигенции города Петрограда», который рассматривался на высылку за границу. Вновь посадили — по иронии судьбы — в ту же самую одиночку на Шпалерной , в которой большевик Замятин сидел до революции. В николаевской России ссылали, но из страны не высылали. В ленинской — и ссылали, и высылали, и расстреливали. Но на этот раз недовольных властью интеллигентов решили в «штаб к Духонину» не отправлять.
В своем манифесте «Я боюсь» он расставил точки над «i», и эти точки никому не понравились, особенно властям — к нему давно относились как к «заядлому белогвардейцу» и не скрывающему своих взглядов откровенному врагу, причем такого масштаба, что вопрос о его высылке решался на политбюро дважды.
В списке антисоветской интеллигенции Петрограда автор «Бесед еретика» характеризовался следующим образом: «Замятин Е.И. Сотрудник “Летописи” и “Литературных записок” . Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым . Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае…» .
Не выслали, потому что опасались, что за границей он «сделается опасным лидером оппозиции». Опасения были напрасны, большевики перестраховывались, Замятин не собирался заниматься политической деятельностью, хотел оставаться писателем — свободным и не зависимым от любого диктата и прежде всего — государственного.
Однако буквально через месяц настроения на самом верху изменились, и «предполагаемого лидера оппозиции» под № 9 включили в список «пассажиров» так называемого «философского парохода» (действительно, зачем победившим рабочим и крестьянам мыслители, рассуждающие о Боге, религиозно-духовных исканиях и прочих благоглупостях?). Но за него вступился старый большевик Воронский («Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в “Красной нови” высылка приостановлена до окончания переговоров» ) и просил Политехнический институт, в котором преподавал бывший кораблестроитель. Замятин был не только литератором, но и «спецом». «Спецы» советской власти были нужны, и через месяц бюрократической возни приговор отменили, «спец» вышел на свободу, вдохнул сырой петроградский воздух и принялся за старое…
За литературу.
«ЮРКИЕ» ПОБЕЖДАЮТ («ПОЯВИЛИСЬ… ПОДЛИННЫЕ ТАЛАНТЫ»)
Вскоре страхи Замятина стали сбываться — статья «Я боюсь» (хотел он этого или не хотел) оказалась провидческой: в 1925-м организовался РАПП — «юркие» (пролетарские писатели Авербах , Фурманов, Ставский и др. — кто сегодня помнит их имена? ) стали претендовать на руководство всей советской литературой, которая должна была стать сервильной и холуйской. В течение последующих пяти лет все другие — непролетарские — литературные группировки фактически исчезли . «Неюрким» перекрыли кислород. Ахматовой, Мандельштаму, да и самому Замятину деваться было некуда — все они оказались не на обочине современной литературы, а за нею, — для руководства РАПП существовали либо «единомышленники», либо «враги».
Предсказание Замятина о «новом католицизме» и боязни «всякого еретического слова» стало реальностью — Ахматову перестали печатать в середине 1920-х, последний прижизненный сборник Мандельштама «Стихотворения» вышел в 1928 году.
В начале 1920-х, когда еще была какая-то свобода творчества, в 1930-е, по мере приближения к «построению социализма в одной стране», даже такую свободу следовало пресечь. Многие из «неюрких» (тот же Мандельштам) пошли в лагеря и под расстрел (Клюев). Хотя их сажали и ставили к стенке и раньше (Гумилев). Многие имена вычеркивались из советской литературы, их было запрещено даже упоминать.
Страна требовала: «Время, вперед!», что хорошо уловил Валентин Катаев, партия требовала «Гидроцентралей» и «Цементов», на что быстро откликнулись Мариэтта Шагинян и Федор Гладков.
Но он воспевать ни время, ни эпоху не собирался. И поэтому такие рассказы Замятина, как «О блаженном старце Памве Нересте…» (1920), «О чуде, происшедшем в Пепельную Среду…» (1924) или «Общество Почетных Звонарей» (1925), оказались не ко двору, их не перепечатывали — к этому времени «мы» дружными рядами шагали в шизофренический мир двоемыслия: в государство, по воле вождя создаваемое из железа и стали, где ложь выдавалась за правду, а правда расценивалась как безусловная ложь; в котором история переписывалась в соответствии с новыми политическими установками — пел ли ты собственным голосом или наступал на горло собственной песне. С теми, кто шел не в ногу и спотыкался на пути к «светлому будущему», проблему «поэт и царь» или еще шире — «художник и власть» решали одним-единственным способом — «руководствуясь революционным правосознанием».
Но и в это время, когда создавалась новая советская литература социалистического реализма, он писал пьесы (свою, замятинскую) — «Историю одного города» и «Пещеру» (обе — 1927).
В 1928-м, через семь лет после опубликования «Я боюсь», с ним вступит в полемику редактор «Нового мира» Полонский: «Замятин был неосторожен, как все, впрочем, испуганные и отчаявшиеся. Ему казалось, что история кончилась. Но не прошло и двух лет — появились не Брешко-Брешковские, а подлинные таланты, и вовсе не “юркие”, а глубоко захватившие мир»
В 1929-м замятинскую пьесу «Блоха» (по Лескову) МХАТ снял из репертуара, ленинградская цензура запретила историческую драму «Аттила», принятую Большим драматическим театром (пьеса о преследовании еретиков «Огни святого Доминика», написанная еще в 1923 году, так и не увидела сцены). В это время уже вовсю разгорался скандал с романом «Мы», который принесет Замятину славу и мировую известность.
В 1927-м журнал «Воля России» без согласия автора начал печатать главы романа «Мы», рукопись которого Замятин еще в 1921 году отправил в Берлин, в издательство Гржебина, — в Москве цензура роман запретила, воочию увидев в антиутопии «призрак коммунизма» (Единое Государство с одним Благодетелем, с покорными жителями, лишенными индивидуальности, у которых нет имен, а есть «нумера», одной Государственной газетой, Государственными поэтами, ну и так далее) Издательство разорилось и передало рукопись в США, где роман и вышел (на английском) в 1924 году тоже без согласия Замятина. Затем «Мы» появился на других языках.
И травля «еретика» возобновилась с новой силой. К «кулаку», «классовому врагу», «махровому реакционеру», которыми награждала критика Замятина с 1921 года, добавился… «шпион». Им Замятина объявил Михаил Кольцов в 1929 году.
ТРАВЛЯ («СНАЧАЛА — ПРИГОВОР, ПОТОМ — РАССЛЕДОВАНИЕ»)
Травля Замятина началась летом 1929 года. Открыл ее Борис Волин в журнале «На литературном посту» .
Формально статья была приурочена к четвертой годовщине Постановления ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» от 18 июня 1925 года — классовая борьба, как отмечал ЦК, на литературном фронте не прекращается, следует как можно быстрее покончить с «гнилым либерализмом» в литературной среде. В «либералы» Волин записал Пильняка и Замятина, которые опубликовали свои произведения: один — «Красное дерево», другой — роман «Мы», — за границей. Между тем, как считал автор, «Литературная газета» осудила обоих писателей недостаточно резко.
29 августа Замятин, живший на даче Пильняка в Переделкине, писал жене: «Всеобщая паника: везде — статьи, адресованные Пильняку и мне: почему напечатан в “Петрополисе” роман Пильняка “Красное дерево”, запрещенный у нас цензурой, и почему напечатан в “Воле России” роман “Мы”? Все это связано с кампанией против Союза писателей, начатой в “Лит<ературной> Газ<ете>” и “Ком<сомольской> Правде”».
7 сентября ответил и Волину, и всем своим гонителям письмом в «Литературную газету», напомнив историю публикации романа: он был написан в 1920 году, почтой из Петрограда отправлен в Берлин в издательство Гржебина, в конце 1923 года копия этой рукописи была передана издательством для перевода романа на английский язык (перевод появился в 1925 году), когда в 1924-м выяснилась невозможность опубликовать роман в Советском Союзе, все предложения издать «Мы» за границей по-русски отклонял. Однако отрывки появились в пражском журнале «Воля России». Он потребовал от редакции прекратить печатание отрывков из романа — журнал с волей автора не посчитался, требование Замятина проигнорировал. И напомнил, что он «забыл сказать о редакционном предисловии “Воли России”, из которого явствует, что отрывки из романа печатаются» без авторской воли и согласия.
«Сознательны или случайны были его умолчания», писал Замятин, ему неизвестно. Но все это привело к тому, что «дело» обсуждалось в Исполбюро ФОСП, Исполбюро «решительно осудило поступок писателей» и предложило ленинградскому отделению ФОСП «срочно расследовать обстоятельства издания за границей романа Замятина “Мы”».
«Итак, — продолжал Замятин, — сначала — приговор, потом — расследование. Ни один суд в мире, вероятно, еще не знает такого случая».
После собрания Московского отделения Всероссийского союза писателей (собравшиеся даже не выразили желания выслушать Замятина — они выразили протест по поводу содержания романа, которое большинству было неизвестно, и приняли резолюцию, осуждающую «проступок» Замятина) и собрания Ленинградского отдела союза, на котором мнения присутствовавших разделились: одни после объяснений автора посчитали инцидент исчерпанным, другие, пусть и с оговорками, все же осудили «поступок».
Замятин решил, что состоять в литературной организации, которая хотя бы «косвенно принимает участие в травле своего сочлена», не имеет желания, и этим письмом заявил о своем выходе из Всероссийского союза писателей.
Пильняк выберет другой путь. Не выдержав травли, 4 января 1931 года он обратится с письмом к Сталину, в котором напишет, что связывает «свою жизнь и работу… с революцией», «считает себя революционным писателем», покается в своих ошибках, особенно в последней, допущенной с публикацией «Красного дерева» в русском издательстве «Петрополис», располагавшемся в Берлине. И, несмотря на случившееся, просил разрешения выехать за границу, куда его не пускали. Но самыми главными в письме были такие слова: «Иосиф Виссарионович, даю Вам честное слово всей моей писательской судьбы, что, если Вы поможете мне выехать за границу, я сторицей отработаю Ваше доверие. Я могу поехать за границу только революционным писателем. Я напишу нужную вещь».
И Сталин раскаявшегося Пильняка за границу отпустил.
Пильняк «нужную вещь» написал, называлась она «О’кей — американский роман», но и это его не спасло.
НЕУДОБНАЯ ПРИВЫЧКА ГОВОРИТЬ ПРАВДА (ЗАТРАВЛЕННЫЙ, НО НЕ СДАВШИЙСЯ)
В 1929 году Замятин обратится с письмом к председателю Совнаркома Рыкову с просьбой позволить ему выехать за границу, обещая политической деятельностью не заниматься: «Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью заниматься я не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова»40.
Разрешения не последовало. Оставалась одна высшая инстанция — Сталин. И тогда, в 1931-м, затравленный, но не сдавшийся Замятин написал единственному человеку в Советском Союзе, который мог решить его судьбу.
Прекрасно понимая, к кому он обращается (с годами в новой России, с маниакальным упорством отстраиваемой вождем, хаос постепенно превратился в мертвый бюрократический порядок, анархия — в удушающую железную дисциплину; «хозяин» одной шестой суши надел на страну вицмундир, застегнул его на все пуговицы, скомандовал «руки по швам» и заставил народ строить социализм — колхозы, Магнитки, Гулаг; тем, кто строить не мог или не хотел, шел не в ногу, был чем-то недоволен, сначала закрыли рот, запечатали уста, а затем стали планомерно и целенаправленно уничтожать), Замятин не льстил, не унижался и не раболепствовал — он просил, но просил — достойно, не изображая из себя «оскорбленную невинность», объясняя на доступном вождю языке, что с запечатанными устами жить не может — для него, как для писателя, «смертным приговором является лишение возможности писать» (от себя добавлю, как, впрочем, и для любого другого писателя его уровня), но обстоятельства складываются именно так, что творчество, которым он занимается уже более двадцати лет «немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли». И продолжает (интуитивно понимая, что в письме тому, от кого зависит дальнейшая его судьба, необходимо быть максимально честным и откровенным): «Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой… я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. В свое время именно этот вопрос, в резкой и обидной для многих форме, поставленный в одной из моих статей (журн[ал] «Дом искусств», № 1, 1921), был сигналом для начала газетно-журнальной кампании по моему адресу. С тех пор, по разным поводам, кампания эта продолжается по сей день, и в конце концов она привела к тому, что я назвал бы фетишизмом: как некогда христиане для более удобного олицетворения всяческого зла создали черта, так критика сделала из меня черта советской литературы. Плюнуть на черта — зачитывается как доброе дело, и всякий плевал как умеет. В каждой моей напечатанной вещи непременно отыскивался какой-нибудь дьявольский замысел. Чтобы отыскать его — меня не стеснялись награждать даже пророческим даром…».
Критика, сделав из него «черта советской литературы», плюнуть в которого — благое дело, открыла все шлюзы — одной подписи было достаточно, чтобы любую вещь, подписанную его именем, объявить «криминальной». Осознав «бесполезность всяких попыток изменить» свое положение на родине, он просит Сталина, единственного в СССР, кто может изменить возникшую ситуацию, заменить «смертный приговор» «высылкой из пределов СССР», в то же время оговаривая, что хотел бы «вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова… Я знаю: мне очень нелегко будет и за границей, потому что быть там в реакционном лагере я не могу — об этом достаточно убедительно говорит мое прошлое (принадлежность к РСДРП(б) в царское время, тогда же тюрьма, двукратная высылка, привлечение к суду во время войны за антимилитаристскую повесть). Я знаю, что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком. Но даже при самых трудных условиях там я не буду приговорен к молчанию, там я буду в состоянии писать и печататься — хотя бы даже и не по-русски».
Кроме того, если вопрос решится положительно, Замятин обещал вождю ничего против советской власти не писать.
И Сталин, от одного росчерка пера которого зависело — быть другому человеку (от писателя до члена политбюро) или не быть; Сталин, который никому, никогда, даже своим соратникам, не верил, — автору романа «Мы» поверил. И не ошибся — Замятин вплоть до своей смерти в 1937 году в Париже (совпавшей с Большим террором на родине) ничего против советской власти не писал.
Но если бы мы подумали, как говорил булгаковский Воланд (правда, по другому поводу), что «милосердие иногда стучится в… сердца», то глубоко ошиблись бы. В сердце «кремлевского горца» ни жалость, ни сострадание не стучались. На протяжении всей жизни. Он был прагматик до кончиков ногтей. Причем высшим типом прагматика — прагматиком политическим, и всегда исходил из политической выгоды и целесообразности. И именно в силу этих причин решил Замятина отпустить.
В октябре 1931 года «черт советской литературы» покинул родину.
С советским паспортом в кармане.
ТРЕУГОЛЛЬНИК (ВЫБОР ВОЖДЯ)
Когда Замятин решил уехать из СССР, в СССР в очередной раз приехал Горький. Который по настоятельной просьбе Ленина покинул страну в 1921 году, уговаривал — на лечение («В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас — ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшная суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас», а по существу — в добровольно-принудительную ссылку.
Замятин с автором «Буревестника» был хорошо знаком — еще в 1919 году работал в созданном им издательстве «Всемирная литература».
Уехать в начале 1930-х за границу было совсем не так просто, как в начале 1920-х, — форточка в Европу захлопнулась, получить заграничный паспорт писателю с репутацией «еретика» было практически невозможно. Но он все же попробовал и после молчания Совнаркома написал в ОГПУ, лично Ягоде. Наткнулся на твердое: «Нет!» — «нет» из такого ведомства прозвучало весьма и весьма угрожающе. Оставался только Сталин. И тогда автор «На куличках» обратился к автору «На дне» с просьбой передать письмо вождю лично. Горький передал, хотя убеждал Замятина подождать до весны 1931-го. Ждал изменений в политике партии, руководящей литературой. Замятин надеяться давно перестал и, приняв решение, ждать не хотел. Сознавая, что конструкция — он, Горький, Сталин — представляет собой разносторонний треугольник, в котором только одна «вершина» решает все.
Вождь просьбе Горького внял — ему был нужен не «еретик», а «буревестник». Писатель с мировой славой, который поддержит все его преобразования, каких бы жертв на пути строительства «нового мира» они ни стоили. Просьба была пустяковой, зачем отказывать в таких мелочах? Он готовил почву для возвращения классика, его пребывание за рубежом давно превратилось в эмиграцию, наезды на родину ничего не значили. «Великий пролетарский писатель» должен быть дома, а не в гостях. И он сделал все возможное, чтобы он вернулся — навсегда.
«Буревестник» надежды оправдал, но не все. После страстного «С кем вы, мастера культуры?» («Вы считаете себя “в силах служить общечеловеческой культуре” и “обязанными защищать ее от снижения к варварству”… Но… что вы можете сделать сегодня и завтра для защиты этой культуры, которая… еще никогда не была “общечеловеческой” и не может быть таковой при наличии национально-капиталистических государственных организаций, совершенно безответственных пред трудовым народом, натравливающих народы друг на друга?.. Буржуазия враждебна культуре и уже не может не быть враждебной ей… пора вам решить вопрос: с кем вы, “мастера культуры”? С чернорабочей силой культуры за создание новых форм жизни или вы против этой силы, за сохранение касты безответственных хищников…»); убийственного для писателя — «Если враг не сдается, его уничтожают» («Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, — его истребляют… Мы живем в условиях непрерывной войны со всей буржуазией мира. Это обязывает рабочий класс деятельно готовиться к самообороне, к защите своей исторической роли, к защите всего, что уже создано им для себя и в поучение пролетариям всех стран в течение тринадцати лет героической, самозабвенной работы строительства нового мира… Теперь у нас есть Красная Армия, армия бойцов, каждый из которых хорошо знает, за что он будет драться… И, если, окончательно обезумев от страха перед неизбежным будущим, капиталисты Европы все-таки дерзнут послать против нас своих рабочих и крестьян, необходимо, чтобы их встретил такой удар словом и делом по глупым головам, который превратился бы в последний удар по башке капитала и сбросил его в могилу, вполне своевременно вырытую для него историей») Сталин очень хотел, чтобы живой классик написал о нем такой же очерк, как он написал о Ленине.
Но, несмотря на огромные тиражи, на города, улицы, самолеты и пароходы, Дома культуры и детские лагеря, названные его именем; несмотря на подаренные бывший особняк Рябушинского на Никитской и дачи в Горках и Крыму, очерк о «наследнике Ильича» — «большом, настоящем человеке мира сего», чего страстно желал вождь, он все же не напишет.
Что, несомненно, делает ему честь.
Однако в 1934 году главный советский писатель, увековеченный еще при жизни46, в печально известной книге «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства 1931–1934 гг.»47, поставит «Хозяина» на место Ленина.
Но это его не спасло. До сих пор не утихают споры: была ли смерть Горького естественной или лечь у Кремлевской стены на вечные времена ему помогли «органы», которые без отмашки вождя на такое бы просто не решились? Может быть, когда он сделал все, что было нужно, он перестал быть нужен?..
Он умер 18 июня 1936 года. 21-го из Колонного зала гроб с телом усопшего выносили Сталин, Молотов, Орджоникидзе и Каганович. Вождь был низкорослым и припадал на левую ногу: гроб, как подбитый крейсер, кренился в его сторону. Было жарко, ястребино-желтые зрачки вождя слезились, изъеденное оспой лицо заливал пот, но он терпел…
После грандиозного митинга (?!) прощания урну с прахом классика пролетарской литературы бережно поставили в нишу Кремлевской стены («Может быть, это так именно и нужно, чтобы старые товарищи так легко и так просто спускались в могилу».
«…ЖИВИ ОДИН» (РУССКИЙ ЕВРОПЕЕЦ)
В эмиграции бывшие генералы, сменив мундиры на ливреи, не гнушаясь чаевыми, услужливо раскрывали двери в русских ресторанах, открытых другими — предприимчивыми — соотечественниками, где под икру с блинами, расстегаи и холодную водку, настоящие цыгане распевали романсы, устраивая для богатых парижан, немцев и других жителей европейских столиц представления в духе а-ля рюс.
Все это напоминало карнавал, но больше походило на балаган. Посмеиваясь, он читал язвительные зарисовки Тэффи о жизни русских в Париже, которых она называла «ле рюссы» — одни продавали Россию, другие спасали, и каждый ненавидел всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидели его.
Он не примкнул ни к тем, ни к другим. «Продавать» советскую Россию не хотелось, да и было некому и незачем. Спасать ее, находясь во Франции, было глупо и бессмысленно. Он остался самим собой, писателем — русским европейцем с холодным взглядом, отстраненно наблюдая за происходящим в эмиграции, где бывшие эсеры, не захотевшие принимать участие в балагане, презрев мирское, занялись антибольшевистской деятельностью — затевали газеты, журналы, издательства; публиковали политические статьи, писали книги, направленные против советской власти, читали лекции о положении дел в новой России, издевались и высмеивали своих идейных врагов.
Он в эмиграцию не вписался — жил замкнуто, одиноко.
Не посещал заседания «Зеленой лампы» Мережковских, где бывал цвет русского Парижа — Бунин, Бердяев, Ходасевич.
Не участвовал в эмигрантских спорах, которые часто напоминали дрязги и зачастую переходили в выяснение отношений. Исповедовал пушкинское:
…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
И занимался тем, чем занимался и в России Николая, и в России Сталина, — писал.
Жил, как говорил Ремизов, с «запечатанными устами и запечатанным сердцем».
В «алтарь», где горел огонь, никто не плевал, в литературных кругах его сторонились, немногие могли разделить позицию, но не уважать ее не могли.
Нина Берберова, однажды, в июле 1932-го, встретившись с ним в кафе «Дантон», вспоминала: «Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться… Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас… немножко презирает…»49.
Но Берберова ошибалась. Замятин продолжал писать — о Пушкине, Чехове, воспоминания о Горьком, Андрее Белом, короткие заметки — так, скорее для себя, нежели для читателя — «О ритме в прозе», «О стиле», «О сюжете и фабуле» — и ничего против советской власти (слово, данное Сталину, сдержал). Зарабатывал чтением лекций и киносценариями на исторические темы — «Стенька Разин», «Царь в плену», «Смутное время»: «Кино сейчас здесь — единственное, где нашему брату прилично платят. Рассказов моих всяких тут наперевели и понапечатали довольно много, но это — не франки, а так, франкишки. Которые, как Вам известно, сыплются здесь из карманов очень быстро»50.
Какие-то деньги принесла «Блоха» (спектакль был поставлен в Брюсселе в 1933 году), что-то приходило из журнала «Slavische Rundschau»51 за цикл статей «Москва — Петербург», которые ему заказал Роман Якобсон.
Но почвы под ногами не было…
БИЧ БОЖИЙ («…МНЕ ВСЕГДА МАЛО ТОГО, ЧТО ЕСТЬ…»)
В июне 1934-го несоветский писатель Евгений Замятин прислал заявление о приеме в Союз советских писателей, которым руководила партия и большинство которого составляли «юркие».
Секретарь оргкомитета Союза П.Ф. Юдин доложил вождю: «Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский Оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей»53. В том же письме сообщил, что его заявление «вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др»54. И просил указаний, поскольку вопрос о возвращении «блудного сына» вне компетенции Союза писателей.
Вождь указание дал — и он был принят в СП.
Я не могу объяснить, зачем «черт» и «еретик» это сделал.
В 1926 году в письме к сибирскому поэту Ерошину Замятин писал:
«…себя счастливым человеком никак не могу назвать: мне всегда мало того, что есть, и всегда — нужно больше. И мне часто трудно — потому что я человек негнущийся и своевольный. Таким и останусь»55.
Согнулся?
Не знаю.
У меня нет ответа.
Летом 1935-го в составе советской делегации он принял участие в международном Антифашистском конгрессе писателей в защиту культуры, который устраивали Эренбург и Кольцов и который должен был открыться в Париже 21 июня.
Последний роман — о столкновении гибнущей римской цивилизации и гуннов, пришельцев с варварского, молодого Востока — «Бич Божий» остался незаконченным…
В СССР после своего письма с просьбой о принятии в члены Союза советских писателей — и став им — все же не вернулся.
Г.Евграфов
Геннадий Евграфов — член Комитета московских литераторов. Публиковался в Советском Союзе, России, Франции, Германии и Австрии. Автор эссе о поэтах и писателях Серебряного века — Аделаиде Герцык, Надежде Тэффи, Александре Блоке, Иване Бунине, Василии Розанове и др. Лауреат премии журнала «Огонек» за 1989 год. В 1986–1989 годах — один из организаторов и редакторов редакционно-издательской экспериментальной группы «Весть», возглавляемой Вениамином Кавериным. Составитель, редактор, автор предисловий и комментариев к книгам Зинаиды Гиппиус, Василия Розанова, Андрея Белого, Евгения Шварца, Григория Бакланова, Давида Самойлова, Юрия Левитанского, Венедикта Ерофеева, к собранию сочинений Сергея Есенина и др., выходившим в издательствах «Аграф», «Вагриус», «Время», «Прозаик», «Текст», «Терра» и др.
Нет комментариев