Осип Мандельштам: рождение и семья (фрагменты)
Я рожден в ночь с второго на третье…
О. Мандельштам
37-летний скорняк-ремесленник Эмиль Вениаминович Мандельштам и 23-летняя девица Флора Осиповна Вербловская сочетались законным браком 19/31 января 1889 года в российско-курляндском городе Динабурге.
В ночь со среды на четверг — со второго на третье, или, по новому стилю, на 15 января 1891 года, в Варшаве у них родился первенец-сын — Иосиф, будущий поэт Осип Мандельштам.
В Варшаве день выдался непогожим — снежным и ветреным.
Итак, Мандельштам родился 15 января 1891 года на самом западном конце огромной Российской империи — в Варшаве, а умер, вернее, погиб — на самом восточном ее краю — под Владивостоком, на полпути до Колымы.
Дата его рождения имеет провиденциальное значение. Тысяча восемьсот девяносто первый год — год депортации евреев из Москвы и Ростова-на-Дону и начала первого массового исхода евреев из России (главным образом в США и Палестину). И сложись судьба Осипа Эмильевича (вернее, его родителей) иначе, и он мог бы угодить в Америку чуть ли не в возрасте пеленашки.
Но отец его был ремесленником (кожевенником, перчаточником) и цеховым купцом (экспортером кож), и это избавляло его, его жену и, до совершеннолетия, сыновей из тисков законодательства об еврейской оседлости. В результате семья хотя и переехала, но не так радикально: из Варшавы в Павловск, а из него — в Санкт-Петербург, столицу империи.
Так и там началась жизнь этого необычайно подвижного применительно и ко времени, и к пространству человека, которому суждено было еще «намотать» десятки тысяч вольных и невольных километров.
Символично, но с самого рождения не только пространство, но и время как бы разрывало Мандельштама на части!
Он, кстати, был не вполне точен, когда писал о рождении в ночь «января, со второго на третье». Он появился на свет именно в ночь с 14-го на 15-е, поскольку в Варшаве, где это произошло, уже действовал григорианский календарь, принятый в большинстве стран, но не в России.
Ту эпоху — 1890-е — Осип Эмильевич обозначил как глухие годы России: их медленное оползанье, их болезненное спокойствие и тихая заводь — последнее убежище умирающего столетия.
Точные метрические записи о рождении поэта, несмотря на все поиски, обнаружены не были. Вероятней всего, они погибли в Варшаве в годы Второй мировой, как и большинство материалов гражданского состояния за 1891 год. Единственный установленный адрес, связанный с семьей Мандельштамов, — это адрес Менделя Мандельштама, торговца, проживавшего в Мурануве, одном из еврейских районов Варшавы, на ул. Налевки (Nalewki), дом 193.
Сын ремесленника и купца первой гильдии, Мандельштам жил с родителями вне черты оседлости и никогда ни в каком местечке не был.
Но гипотетически и местечко могло стать и его судьбой…
Да и помнил ли Мандельштам вообще хоть как-то родной город, который он оставил в годовалом примерно возрасте? Едва ли…
Тем более что там он не задержался — в 1892 году семья переехала в аристократический и дворцовый Павловск. Следующей станцией его детской «урбанистической карьеры» стал уже сам Санкт-Петербург, торжественный и великолепный.
Но именно в столице Мандельштам со временем и встретился с «местечком» — и всерьез. Произошло это в доме Бориса Синани, в годы первой русской революции, где Иосиф познакомился с одним крайне необычным человеком. В нем — в Семене Акимыче Ан-ском, «родном человеке» в доме Синани, сутулившемся «от избытка еврейства и народничества», — в нем одном «помещалась тысяча местечковых раввинов — по числу преподанных им советов, утешений» и т.д. Блестящий представитель еврейства, он и в Мандельштаме, возможно, всколыхнул уснувшую в нем родовую «местечковую» память.
Первенец, родившийся в семье перчаточника и купца Эмиля-Хацкеля Мандельштама, был наречен Иосифом — в честь отца матери. Уже этот дед, Овсей (Евсей) Азриэлович Вербловский, по-видимому, знал муки раздвоения между изначальной и русифицированной версиями своего имени, о чем отчетливо говорит отчество матери: Флора Осиповна.
Дома же его все звали Осей — сразу и уменьшительная, и русифицированная форма: именно так, «Ося», подписаны самые первые из дошедших до нас писем поэта, датированные 1903 годом. Интересно, что его младшие братья получили имена уже однозначно русские — Александр и Евгений.
К 1909 году Ося уже достаточно подрос, чтобы называться отныне — в переписке с коллегами и в периодике — Осипом, а в переписке с инстанциями даже Осипом Эмильевичем (но в переписке с родными — отцом, братьями и женой — Мандельштам так и остался Осей). Его первая подборка в «Аполлоне» была подписана, как и все его последующие книги, — «О. Мандельштам».
А вот «русифицировать» фамилию, то есть брать себе звучный и, главное, не царапающий ничье ухо псевдоним, Мандельштам не стал. Все его за жизнь псевдонимы, — а это «Фитиль» 1906 года и «О. Колобов» 1924 года, — сугубо разовые и технические. А если надо было уйти в тень, то не для того ли у человека инициалы?
Поразителен сам по себе тот гигантский эмансипационный прыжок, который в считаные годы совершил Осип, он же Иосиф, Мандельштам. У большинства даже на бытовую эмансипацию уходили поколения, а Осип Эмильевич из отцовского немецко-русского безъязычья шагнул в величайшие русские поэты, «кое-что изменившие в строении и составе» всей русской поэзии!
Так что пришлось миру поморщиться и скривиться, но привыкать и привыкнуть к этой «фамилии чертовой»: Ман-дель-штам!
Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь.
О. Мандельштам. Шум времени
Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения, — а между тем у нее было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать — и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык.
О. Мандельштам. Шум времени
У всех людей есть родственники. К моему удивлению, родственники обнаружились и у Мандельштама, который всегда мне казался отдельным человеком, плюс беспомощный и милый брат Шура.
Н. Мандельштам. Вторая книга
Согласно легенде, все Мандельштамы — потомки некоего ювелира и часовщика, в середине XVIII века приглашенного в Курляндию герцогом Эрнстом Иоганном Бироном и осевшего, по-видимому, в Жагорах.
Романтизируя свой род, Осип Мандельштам уповал на то, что его предки — потомки сефардов, в конце XV века бежавших в Голландию и на север Германии из Испании от преследований Изабеллы Кастильской. Правда, типично ашкеназскую фамилию Mandelstamm (или, по-немецки, «Миндальный ствол») пращур, согласно легенде, взял себе только в Курляндии, заменив ею, в ознаменование vita nova, свою прежнюю, древнееврейскую.
В «интересе» к сефардам прочитывалась совершенно иная «генеалогия» — литературная: прочитав в Воронеже в переводе Валентина Парнаха стихи испанских и португальских поэтов — жертв инквизиции, поэт ощутил с ними самое глубокое внутреннее родство.
Отец
В конце концов, всякая семья государство…
О. Мандельштам
Эмиль Вениаминович (Эмиль-Хацкель Бениаминович) Мандельштам родился в Новых Жагорах в 1851 году. Детство его и юность легкими не назовешь. Учился в еврейской начальной (религиозной) школе — хедере, но, заинтересовавшись германской литературой и философией, самостоятельно выучил немецкий язык. Его личное германофильство в разы превосходило среднежагорское: любовь и верность своим «немцам» — писателям и философам — он пронес через всю свою жизнь, так что русская гимназия никакого особенного интереса для него не представляла.
В Жагорах он, несомненно, задыхался, так что вырваться из этого полугородка-полуместечка — так или иначе — стало его мечтой. Отсюда и семейная легенда: чуть ли не в 15-летнем возрасте — в видах продолжения образования — он убежал из дома в Берлин.
Но если решимость бежать и даже сам побег еще можно себе вообразить, то жизнь в чужом и столичном городе без денег и без родни — уже нет: местечковому мальчишке это просто не по зубам.
Возможно, все было немного прозаичней, и отец отправил старшего сына на берега Шпрее с тайной надеждой на то, чтобы тот вернулся назад раввином, первым в их роду? Такие случаи были, и нередко, — например, санкт-петербургский раввин Драбкин, который и записывал младших Мандельштамов в свою книгу.
Но почему тогда именно в Берлин? Если даже не местный, жагорский, бейт-мидраш, то почему не мощные и знаменитые, к тому же институционально впервые оформившиеся, ешивы в Вильно, Воложине или Мире? Почему не раввинские институты в Вильно или Житомире?
Может быть, дело в осознанной и потому особо притягательной ауре реформизма? Оставаться в лоне традиции и одновременно соответствовать духу времени? Такой симбиоз вполне мог показаться соблазнительным после застывшей, неизменной и не терпящей дискуссий жизни жагорской общины.
Берлин в еврейском образовании был своего рода Оксфордом — знаком высшего качества, при этом гарантирующим на порядок более широкие знания, в том числе и пласты светской учености. При этом он предоставлял и выбор: для тяготеющих к еврейской ортодоксии (а если и с тягой к реформированию, то к минималистскому) существовал Rabbinerseminar Азриэля Хильдесхаймера (коротко — Раввинская семинария), а для тяготеющих к собственно реформизму — Hochschule für die Wissenschaft des Judentums (Университет еврейских наук) — детище Абрама Гайгера, реформиста, изначально ориентирующееся на уровень немецкого университета и формально открытое для представителей любых течений внутри иудаизма и даже для не-евреев.
Надо сказать, что оба «вуза» открылись почти одновременно — в 1872–1873 гг. Слух об этом облетел еврейский мир быстро, но какое-то время слуху все же требовалось для распространения. Так что вряд ли отправка Эмиля в Берлин состоялась раньше 1875 года. А если так, то ему тогда было не 15, а скорее уж все 25 лет!
Но честолюбивая мечта мандельштамовского деда не сбылась! На свободе, вдалеке от семьи время уходило не на Тору, а на Шиллера, Гете, Гердера и других Dichter und Denker*. Когда это дошло до Жагор, то Берлин пришлось отставить. Блудным сыном — с горящими глазами и пунцовыми от стыда щеками — Эмиль возвратился на круги своя, в лоно мишпухи и семейной профессии.
Между тем и мишпуха не сидела на месте. Пока Эмиль в Берлине грыз то, что он грыз, родители с братьями перебрались в Ригу, где и осели на полтора поколения, покуда старшие сыновья — Лейб, а вместе с ним (или, скорее всего, за ним) и Эмиль — не покинут и Ригу.
Несостоявшемуся раввину, как и несостоявшемуся философу, пришлось признать поражение и, отставив амбиции и мечты, выучиться самому близкому и земному — ремеслу перчаточника и сортировщика кож. Но его собственные традиционность и консерватизм оказались уже основательно размытыми Берлином, Гаскалой и наивно-классическим еврейским желанием избавить детей от всех бед и трудностей, выпавших на родительскую долю. Поэтому он заранее и с пониманием относился к тому, что его дети выберут какие-то иные дороги и пройдут по ним. Но гнетущий стыд блудного сына, возвратившегося без «золотого руна», точнее, ожог от собственного фиаско, зарубцовываясь, как бы переносился на еще не рожденных детей — особенно на старшего, прорезаясь в них непонятными им самим моторностью и зудом новизны.
Ремесленником же Эмиль-Хацкель оказался крайне способным и удачливым. В 1878 году он был «командирован» в Санкт-Петербург в приказчики у Охтенского I гильдии купца Шлезингера сроком на один год (по 20 апреля 1879 года включительно) для изучения кожевенного дела
В 1881 или 1882 году Эмиль Вениаминович вернулся в Ригу, а оттуда вскоре переместился в Динабург (Двинск). Именно в этом городе 19 января 1889 года состоялось его бракосочетание. В пригласительном билете на свадьбу, написанном от имени родителей молодых, можно было прочесть: «Покорнейше просим Вас пожаловать на бракосочетание детей наших Флоры Осиповны Вербловской с Эмилием Вениаминовичем Мандельштамом, имеющее быть в Динабурге 19 сего Января в 1 час дня». Эмилю Вениаминовичу Мандельштаму было тогда 37 лет, а его невесте, Флоре Осиповне Вербловской, — 23 года.
То обстоятельство, что, начиная с февраля 1891 года, отец поэта имел аттестат мастера-ремесленника и звание купца I гильдии, фиксировалось в книгах гильдий, содержавших сведения об адресе, уплате налогов и о членах семьи. О принадлежности к определенной гильдии выдавалось свидетельство. Подразумевалось, что у купца I гильдии за душой как минимум 50-тысячный капитал. Этот статус давал ему право не только на розничную и внутреннюю, но и на оптовую и внешнюю торговлю.
Но главной привилегией в пакете пряников, которую давала евреям эта самая «первая гильдия», было правожительство, то есть право безусловного повсеместного проживания, в том числе вне черты оседлости. Однако были и еще рогатки: согласно Высочайше утвержденному 16 марта 1859 года мнению Государственного Совета, воспользоваться этим правом и приписаться в купечество I гильдии вне черты можно было не ранее чем через пять лет. Если переселившийся еврей-купец переставал платить гильдии, то он должен был вернуться в черту. Право безусловного жительства, вне зависимости от уплаты гильдейских сборов, наступало после десяти лет легального проживания за чертой. Впрочем, аттестат мастера-перчаточника и сортировщика кож делал это ограничение для Эмиля Вениаминовича неважным: как признанный ремесленник, он мог переселяться за черту хоть в 1891 году.
Но в любом случае право это не было наследным, так что детям предстояло решать ту же самую задачу заново: сыновьям — до наступления совершеннолетия, каковым тогда считалось достижение 21 года, а дочерям — выходом замуж за людей с правожительством. (У Осипа, таким образом, критическим был бы уже январь 1912 года, в конце которого ему было бы самое время упаковать свои вещи и перебираться в Жагоры.)
Об Эмиле Вениаминовиче мы знаем, что официально он закрепился в Петербурге в 1896 году (может быть, даже в 1895 году). А в 1892 году, еще до рождения второго сына, Александра, семья покинула Варшаву и переехала в Павловск.
Совсем рядом, на углу Офицерской и Торговой (и в двух шагах от Мариинского театра!), располагалась столичная хоральная синагога. «Синагога была не гигантской, но и не маленькой, модерновой архитектуры и большого впечатления не производила: куполообразная крыша, массивная, широко распахнутая входная дверь…»
С нею у всех мальчиков (особенно у старших) было связано переживание, по-своему связанное и с музыкой. В строгом религиозном ритуале большое место занимали песнопения, да и канторами в синагогу приглашали только самых лучших оперных певцов. Молитва тем самым превращалась в концерт (ЕЭМ, 125).
Отцу, как в свое время и деду, конечно же, хотелось приобщить к своему делу кого-либо из сыновей. Двое младших даже иногда помогали ему вести деловую переписку — «снимая копии с писем на папиросной бумаге с помощью огромного допотопного пресса, стоявшего в углу кабинета» (ЕЭМ, 122). Осип же и этого не делал никогда!
С нескрываемым отвращением писал он в «Шуме времени» и о «черствой обстановке торговой комнаты» — кабинета отца, и о всепроникающем запахе дубленой кожи: «Сначала я думал, что работа отца заключается в том, что он печатает свои папиросные письма, закручивая пресс копировальной машины. До сих пор мне кажется запахом ярма и труда проникающий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раскиданные по полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши — все это, и мещанский письменный стол с мраморным календариком, плавает в табачном дыму и обкурено кожами» (2, 354–355).
Между тем, работая не покладая рук, отец накопил определенную сумму и задумался о расширении гешефта. Первая мировая, казалось, только задувала в его паруса. 23 ноября 1915 года, приложив чертежи, он подал в Строительное отделение Петроградского губернского правления покорнейшее прошение о разрешении ему открыть крошечный кожевенный заводик на станции Белоостров Финляндской железной дороги (по адресу: Рутгодосский проспект, д. 6).
Белоостров, между прочим, — станция пограничная: западнее была уже не совсем Россия, даже совсем не Россия, а Великокняжество Финляндское.
Шла война, и всякое начинание обязано было иметь патриотический крап или хотя бы флер. В данном случае предлагалось силами 10–15 рабочих изготовлять на заводике — для военных, разумеется, нужд — лайковую кожу для шоферских курток и перчаток. Предполагаемая годовая производительность — около 40 тыс. руб., расход дров — 8 кубосаженей в год, а воды, около 50 ведер в день, с последующей очисткой ее в трех емкостях и сбросом в реку Сестру.
Это не было строительством на голом месте, отнюдь! Речь шла всего лишь об аренде уже существовавшего производства у некоего финского или, скорее, шведского партнера по фамилии Нильсон.
В декабре 1915 года прошение господина Мандельштама было рассмотрено губернским инженером, после чего были затребованы дополнительные сведения, а на 27 февраля 1916 года был назначен осмотра завода Комиссией под председательством фабричного инспектора 4-го участка И.А. Неудачина. В протокол осмотра были вписаны постановления комиссии: улучшить имеющуюся вентиляцию, исправить стоки для воды, обеспечить бытовые условия рабочих, приобрести домашнюю аптечку, два огнетушителя, две приставные деревянные лестницы. Буде все это выполнено, писал 4 марта старший фабричный инспектор Петроградской губернии М. Семенов, то «к удовлетворению ходатайства Э.В. Мандельштама с моей стороны препятствий не встречается».
Но 26 апреля все пошло прахом: управляющий отделом промышленности Министерства торговли и промышленности просителю строго отказал! В письме Петроградскому губернатору он сообщал, что ввиду загруженности Петроградского района его превосходительство министр удовлетворить означенное ходатайство затруднилось, о чем просило просителю объявить через полицию под расписку, вернув подлинный проект и поручив полиции блюсти, чтобы названный завод в действие допущен не был. В тот же день Петроградский уездный исправник получил предписание о прекращении действия завода и расчете рабочих, за исключением 6 человек, оставленных для окончания уже начатых выпусков кож, что ожидалось в первых числах июля-месяца.
Но Эмиль Мандельштам не смирился, он ходатайствовал и дальше и… победил! 19 октября управляющий отделом промышленности Министерства торговли и промышленности написал Петроградскому губернатору о том, что его превосходительство министр признал возможным отменить состоявшийся по настоящему делу отказ и предоставил просителю испрашиваемое разрешение. Причины? Во-первых, означенное ходатайство было возбуждено до публикации министра торговли и промышленности о недопущении в Петроградский район во время войны устройства новых и расширения действующих фабрично-заводских предприятий, а, во-вторых, предприятие это небольшого размера, двигателей не имеет, а топлива (дров) требует всего-то 8 куб. саженей в год.
Одержанная победа не произвела фурора и не принесла радости. Соответствующий окончательный протокол был препровожден Эмилю Мандельштаму только 9 января 1917 года, то есть через год с лишним после подачи прошения и полгода спустя после смерти жены . К этому времени руки его совершенно опустились. Ну, а еще через полтора месяца грянула Февральская революция. Временное правительство окончательно разорило Эмиля Вениаминовича: постановлением его от 21 апреля 1917 года вся промышленная кожа конфисковывалась в пользу государства.
После смерти матери отношения между отцом и сыновьями до крайности напряглись. Все мальчики обожали мать и, вероятно, с юношеским максимализмом осуждали отца за фру Нильсон и винили его в преждевременной кончине матери. Младший порвал с отцом и съехал от него, старшие еще некоторое время продолжали жить с бабушкой, Софьей Григорьевной, и отцом на его иждивении.
Весной 1917 года Эмиль Вениаминович окончательно разорился. Когда умерла теща, он ликвидировал последнюю общую квартиру на Каменноостровском, распродал ставшую ненужной мебель, а остатки, включая книжный шкаф, письменный стол и кресло с дугой и рукавицами (с надписью: «Тише едешь — дальше будешь»), перевез в свое последнее съемное жилье на Петроградской стороне, на Большой Спасской.
Тогда-то и у старших братьев началась взрослая жизнь: Ося снял комнату на Песочной, недалеко от Жени, а Шура устроился у друзей.
Женя продолжал сердиться на отца, причем настолько, что даже не пригласил его на свадьбу. Но воздадим младшему должное: именно он, женившийся раньше всех братьев, взял отца в свою семью. Во второй в жизни раз обстоятельства Эмиля Вениаминовича заставляли вернуться его в «лоно семьи» — на этот раз семьи Евгения, о которой еще будет сказано.
Но даже еще не родившийся тогда внучек, Юрка, позднее вспоминал, что дед так и не нашел правильного тона в общении с детьми. Весь день он пропадал в своей комнате или уходил по своим стариковским делам куда-то, появлялся к обеду и всегда просил налить ему «супу погорячее, с самого донышка».
Жертва не социалистической, а буржуазной революции, Эмиль Вениаминович все же остался в отрасли, но вынужденно переменил род деятельности: кожевенным сырьем он занимался до самой старости, выступая экспертом или посредником между заготовителями и производителями. Сохранились его «мандаты» и «удостоверения» 1920-х годов, свидетельствующие о его активной работе: в 1922 году — по заготовке конских хаз для нужд Красной Армии, в 1921 (или 1931 — неразборчиво) году — по сортировке сырья на обувной фабрике «Скороход», в 1925 году — в качестве сырьевщика на заводе «Коминтерн» на кожевенной линии.
Тогда же индивидуальная его предприимчивость, подстегиваемая законным желанием иметь самолично заработанные карманные деньги, прорыла себе неожиданное русло. Он стал крупным изготовителем и поставщиком кусок для обуви, пользовавшихся спросом среди чистильщиков всего Васильевского острова. Все бы ничего, но мастерил он свои куски из… твердых переплетов книг, стоявших или лежавших за зеленой тафтой. Заметили это не сразу, так что немало добротных фолиантов серьезно пострадало.
Где-то в середине 1920-х гг. в деде проснулась забитая, но не забытая мечта юности — философия, и он сел за трактат на общебиологическую тему, каковой писал по-немецки: «Фрагменты его немецкой, трудночитаемой рукописи заинтересовали Осипа, и он пытался их расшифровать. Правильно замечание Оси в письме к отцу, что смолоду он не понимал его и относился к отцу чисто потребительски. Не помню, чтобы в те годы брат читал бы отцу свои стихи. Созрев, переживая трудные годы, испытав на себе травлю, провозглашение его “внутренним эмигрантом”, Осип особенно ценил возможность более близкого общения с родными, особенно с отцом. С годами у них находилось все больше общих интересов».
В конце жизни оба — и отец, и сын — испытали ренессанс взаимной теплоты, привязанности, любви и интеллектуального влечения друг к другу. В письме отцу от декабря 1932 года Мандельштам писал: «Я все больше убеждаюсь, что между нами очень много общего именно в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой. Это доходит до смешного: я, например, копаюсь сейчас в естественных науках — в биологии, в теории жизни, т. е. повторяю в известном смысле этапы развития своего отца. Кто бы мог это подумать?». Младший брат писал о старшем: «…Взамен отчужденности и полного отсутствия интереса к духовному миру отца, пришло глубокое, возраставшее с годами желание большей близости».
«Мечтой Осипа и отца было их объединение. Но его так и не удалось осуществить» (ЕЭМ, 171). Но тут надо сказать, что между братьями постоянно возникали споры на тему, кому содержать отца, с кем и у кого ему жить. Поскольку старшие не слезали с мели, то дед так и прожил до смерти на попечении младшего. Старшие помогали — только деньгами и только тогда, когда таковые у них заводились. Иногда дед выбирался в Москву, останавливаясь то у Шуры в Старосадском, то у Оси — на Якиманке, Полянке или в Нащокинском.
С годами дед стал все чаще замыкаться в себе, впадать в угрюмство и раздражительность, все чаще болел. На фотографиях 1934 года он и его старший сын выглядели не как отец с сыном, а как братья.
11 июля 1938 года — в больничной грязи и в отчаянном одиночестве — 87-летний Эмиль Вениаминович Мандельштам умер от рака. Но простилась с «дедом» одна Надежда Яковлевна: тот радовался снохе и плакал, сетуя и возмущаясь старшим и непочтительным сыном, все не едущим к нему, даже к умирающему!..
Об Осином аресте старику не сказали.
Книжный шкап как геном
Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье. Волей-неволей, а в первом книжном шкапу всякая книга классична, и не выкинуть ни одного корешка.
О. Мандельштам
Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?
О. Мандельштам
В том же табачном дыму плавал и тонул еще один предмет обстановки отцовского кабинета: задернутый зеленой тафтой книжный шкап.
Для старшего сына — то ли Joseph’а, то ли Осипа — он стал чуть ли не классической былинной развилкой: направо пойдешь?.. налево?.. или, может быть, справа налево?..
Шкаф был многоязычным: книги и фолианты на древнееврейском, на идише, на немецком и на русском языках. В еврейско-немецко-польско-литовском обиходе семей его родителей русский язык был безоговорочно самым изгойским и маргинальным, отчего он невольно обретал статус острова наибольшей свободы.
Рижские дедушка с бабушкой дотянулись в своем русскоязычии до одного-единственного и вопрошающе произносимого слова: «покушали?». Другая родственница, тетя Иоганна Копелянская, родом откуда-то еще из Прибалтики, говорила по-русски с немецким акцентом и, сидя в кресле и раскладывая пасьянс, делала это примерно так: «Жени-Жени, ты хочешь чай с молока или без молоком?».
Да и сам Эмиль Вениаминович был человеком не русской, а немецкой языковой культуры. По-немецки вел он свои гроссбухи и деловую переписку, по-немецки писал свой философский трактат. Находя в нем признаки «прирожденного мыслителя — смеси талмуда и немецкой философии», Екатерина Лившиц (жена Бена Лившица) аттестует его как «старого еврея, плохо говорящего по-русски»36.
Но — плохо говорить по-русски и говорить по-русски с еврейским акцентом — не одно и то же. Сколько раз и мне приходилось слышать великолепную русскую речь, но… с сильнейшим жаргоном! Такой акцент, безусловно, одна из разновидностей той знаменитой мандельштамовской «крошки мускуса»: заговорившему на жаргоне с детства избавиться от него уже не получится.
Поэтому отнесемся с доверием к свидетельству такого ненадежного свидетеля, как Георгий Иванов. Один из очень немногих мандельштамовских знакомцев, кто бывал у него дома, он утверждал: никаких следов акцента русский язык Мандельштама-старшего не содержал. Косвенно об этом говорит и фраза матери поэта в одном из писем: «…еврейская дама из Москвы. Как тень за мной — все на жаргоне, сил моих нет!»— по-видимому, дома у Флоры Осиповны такого источника страданий не было. Да о том же свидетельствовал и сам поэт. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (2, 361).
Акцент, который чуткое ухо могло уловить у Эмиля Вениаминовича, был даже не немецкий: разве может быть акцент у безъязычия?
«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки. // По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банках своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши: вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продержавшись, он падает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века» (2, 360–361).
Совершенно иные сигналы посылала сыновьям Флора Осиповна, отличница из русской гимназии: «Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» (2, 361).
Закономерно, что всю переписку и все переговоры на русском языке, в том числе и об учебе сыновей, вела именно мать.
Но вернемся к книжному шкапчику раннего детства.
Мандельштам сравнивает его с геологическим разрезом, чьи пласты отлагались десятилетиями: и, как и в геологии, — чем ниже горизонт, тем он древней!
Что же там, в самом низу?
«Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский» (2, 355).
Туда же вскоре «…упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах — с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, — чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил» (2, 355–356).
Итак, первый горизонт — это Жагоры и хедер, а второй — короткая берлинская вольница, отозвавшаяся в шкафу большими закупками в более позднее время — для ума и сердца: «Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер — и Шекспир по-немецки — старые лейпцигско-тюбингенские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (2, 356).
А вот и третий — самый верхний — пласт этого почвенного среза, самый плодородный его слой, питательнейший перегной — несколько полок русских книг матери!
Поэт называет не всех своих книжных любимцев. На пути к Надсону — их всего шестеро, включая двух иностранцев: Гете и Шиллера. А из своих это Пушкин, Лермонтов, Тургенев и Достоевский.
Вот «…Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные четкие годы включительно по тридцать седьмой. <…> // Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается. На нем надпись рыжими чернилами: “Ученице III-го класса за усердие”» (2, 356).
И вот он уже держит в руках — «…ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу 90-х годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтенья ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо вечного юноши — Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколенье, — разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной — это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой — этот деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть избранного народа неких столетий, этот пророк гимназических вечеров? <.. > Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколенья вплоть до гибели, — высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская литература отвернулась от этого чахоточного поколенья с его идеалом и Ваалом» (2, 357–358).
А в двадцатом веке явление Надсона уже не повторится: неоромантическая революционная поросль поделится между Маяковским (волнующие темы) и Есениным (трогательный стиль), а «высокомерные» останутся с Пастернаком и самим Мандельштамом.
Но, вступившись за оригинального Надсона, Мандельштам не пощадил его двойника от литературоведения — родственника своего Семена Афанасьевича Венгерова, который «…ничего не понимал в русской литературе и по службе занимался Пушкиным, но “это” он понимал. У него “это” называлось: о героическом характере русской литературы. Хорош он был с этим своим героическим характером, когда плелся по Загородному из квартиры в картотеку, повиснув на локте стареющей жены, ухмыляясь в дремучую, муравьиную бороду!» (2, 358).
Итак, именно русской литературе — этой чужой и властной крови — суждено было стать победителем в этом тройственном рыцарском турнире культур, чемпионом книжного шкапа.
Но не следует недооценивать и проигравших — отцовские самые нижние полки, эти запыленные «клочки черно-желтого ритуала» (2, 354). Еще рижский дед-бунтарь (прощайте, Жагоры!), как и бунтарь-отец Мандельштама (здравствуй, Петербург!), соблюдали традиции, пытаясь приобщить к этому и внука. И неважно, что не преуспели в этом, важнее, что в этом хаосе иудейском он родился, что он его слушал и, даже отталкиваясь, слышал.
Так и повелось: русское и еврейское взялись за руки и зашагали, пусть и не в такт друг другу, но вместе, отбрасывая друг на друга таинственный взаимный свет: «Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (2, 354).
Мать
Матери мы обязаны всем, особенно Осип.
Е.Э. Мандельштам
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою…
О. Мандельштам
Мать поэта, Флора Осиповна (Овсеевна) Мандельштам, урожденная Вербловская, родилась 13 апреля 1866 года в Вильне39. Отец — Овсей (Евсей) Азриелович Вербловский, мать — Раша-Ита Гиршевна (Софья Григорьевна) Вербловская, в девичестве Эльяшева, родом из Юрбурга40. Флора была третьим из шестерых детей: старшими были брат Израиль-Мендель (1863)41 и сестра Маша (1865), а младшими — еще трое братьев: Алексей (1867), Иоаким (1868) и Гершон (1871).
В Вильне Флора окончила не польскую, а русскую гимназию и навсегда полюбила русскую литературу и русскую музыку. До замужества она жила в Минске, так же, как и ее брат Гершон (он же Генрих) с племянником Михаилом. В Минске же проживали и другие родственники — Венгеровы: Афанасий Леонтьевич, например, был директором банка, его жена Паулина Юльевна (урожденная Эпштейн, из Бобруйска, 1833–1916) — со временем станет знаменитостью, а именно немецко-еврейской (sic!) писательницей, выпустившей «Записки бабушки: картины из культуры русских евреев в XIX столетии» (1908–1910). Их старший сын, упомянутый уже Семен Афанасьевич Венгеров, будущий пушкинист, рос в Минске, получая домашнее воспитание и образование.
Всю свою собственную жизнь — всю без остатка! — Флора Осиповна посвятила семье. В сыновьях она обрела главный смысл существования, в чем ее целиком и полностью поддерживала мать, Софья Григорьевна Вербловская, после смерти мужа (видимо, ранней) прилепившаяся к семье именно этой дочери. Убежденная сторонница культурно-интеллигентской и русскоязычной модели пути развития российского еврейства, или, попросту, культурной ассимиляции, она искренне радовалась, видя, как эта модель раскрывалась в дочери и распускалась во внуках. Сопряженные с этим соблазны и риски недобровольного, в сущности, перехода в христианство ее не смущали. Перед глазами стояли примеры из семейного круга — профессорские карьеры Николая Максимовича Виленкина (он же революционер и поэт Минский) и того же Семена (Симона) Венгерова, крестившихся, соответственно, первый — в 1882 году (ради женитьбы по любви) и второй — в 1872 году (сразу же по окончании гимназии и ради поступления в Медико-хирургическую академию).
Будучи в молодости, как и ее мать, хорошей пианисткой, Флора Мандельштам прививала сыновьям музыкальный вкус, воспитывала в них искусство вслушиванья и понимания музыки. Старшего, Осипа, игре на фортепьяно она учила сама — по системе Лешетицкого: в результате он и во взрослые годы мог пропеть в «Египетской марке» осанну нотописи, свободно вставить в текст нотную цитату или вдруг присесть к инструменту и запросто, с лету, спонтанно наиграть сонатину Моцарта или Клементи или что-то еще, занадобившееся к разговору. Младшие — Шура и Женя — учились игре на скрипке: их педагогом был Миша Пиастро — консерваторский однокурсник Сергея Прокофьева и один из учеников великого Леопольда Ауэра, создателя известной «русской скрипичной школы».
Мать не пропускала ни одного выступления питерских и приезжих виртуозов. Не жалея денег, она — чаще по очереди, по одному — водила сыновей на концерты и спектакли, причем не только в залы или на сцены Петербурга (Дворянское собрание, Капелла, Мариинка), но и в Павловске («Концерт на вокзале») или на Рижском взморье. Их можно было встретить и на симфонических концертах дирижеров Александра Зилоти, Сергея Кусевицкого и (тогда восьмилетнего!) Вилли Ферреро43, и на сольных или совместных выступлениях скрипачей и пианистов — Яши Хейфеца, Яна Кубелика и Йозефа Гофмана, Эсфири Чернецкой-Гешелин и совсем еще юной Марии Юдиной, певиц Ольги Бутомо-Названовой, Зои Лодий и многих других.
Свое увлечение музыкой, ее исполнением, Флора Мандельштам переносила на исполнителей, с энтузиазмом собирая автографы любимых артистов. Последние, как правило, останавливались в гостинице «Европейской», визави Филармонии. Поджидая гениев в скоплении таких же, как она, почитателей у входа в гостиницу, а иногда и проникая внутрь, она, как правило, знакомилась с гастролером и добывала желанный автограф. А во время гастролей Гофмана и Кубелика она даже оказалась принятой чешским (то бишь еврейским) скрипачом в его роскошном гостиничном номере. С собою на поклон она взяла Осипа, спустя 20 лет живо описавшего такую немую сценку: «Он [Гофман — П.Н.] тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось» (2, 365–366).
Осип же вынес из этого концерта совершенно иное — проблему гениальности как дара и проблему соотношения, связи, слияния между художником и аудиторией:
«…Эти маленькие гении, властвуя над потрясенной музыкальной чернью, от фрейлины до курсистки, от тучного мецената до вихрастого репетитора, — всем способом своей игры, всей логикой и прелестью звука делали все, чтобы сковать и остудить разнузданную, своеобразно дионисийскую стихию. Я никогда ни у кого не слыхал такого чистого, первородно ясного и прозрачного звука, трезвого в рояли, как ключевая вода, и доводящего скрипку до простейшего, неразложимого на составные волокна голоса: я никогда не слышал больше такого виртуозного, альпийского холода, как в скупости, трезвости и формальной ясности этих двух законников скрипки и рояля. Но то, что было в их исполнении ясного и трезвого, только больше бесило и подстрекало к новым неистовствам облепившую мраморные стены, свисавшую гроздьями с хоров, усеявшую грядки кресел и жарко уплотненную на эстраде толпу. Такая сила была в рассудочной и чистой игре этих двух виртуозов» (2, 366).
Мандельштамовские стихи без труда выдают его музыкальные влечения: тут и Бах, и Бетховен, и Моцарт, и Шуберт, и Брамс, и Глюк, и Лист, и Вагнер, и Чайковский, и Скрябин.
Отношения внутри семьи были сложными. Родители женились, как тогда было принято, не по любви, не по взаимному влечению, а по сватовству и уговору родителей. И если даже книжный шкап зафиксировал два обособленных внутренних мира, то в жизни дистанция была еще больше. Конфликты вспыхивали то тут, то там: и возможно, что мать, светская интеллигентка в первом поколении, слишком рьяно и пассионарно размахивала знаменем эмансипации перед носом своего мужа, религиозного традиционалиста в последнем поколении (революции, в его понимании, были допустимы только внутри традиции, без ее слома «до основанья, а затем»). Оба, конечно же, обожали своих детей, и каждый, — разумеется, по-своему, — все делал для их благополучия, но именно дети, их поведение и воспитание, вероятней всего, и были главной ареной жарких боев, выигранных, скорее всего, пассионарной Флорой. Нет сомнения, что идея отдавать сыновей в элитарную частную школу — Тенишевское училище, считавшееся тогда одним из лучших в столице, принадлежала матери, неважно, собственная или подсказанная кем-то из Венгеровых. При этом старшие сыновья были отнюдь не «маленькими Эротами любознательности с колчаном метких вопросов за плечами» (3, 193), а самыми обыкновенными мальчишками, то есть порядочными балбесами. Лишенный честолюбия Шура тенишевских стандартов просто не выдержал, а не лишенному честолюбия Осипу приходилось нанимать репетиторов, хорошо и со знанием дела знакомивших его с основами революционности.
Внутрисемейная атмосфера перманентного мировоззренческого конфликта, как и глухая стена, стоявшая между родителями, конечно же, не могла не влиять на мальчиков. Особенно тяжело это давалось самому впечатлительному и ранимому — Осипу.
В середине июля 1916 года ей выпала последняя в жизни радость: любимый ее Женечка принят в Политехнический. Тотчас же ему была послана из дома телеграмма.
А через несколько дней после этого — примерно 20 июля — с ней случился инсульт. 25 июля 1916 года, так и не приходя в сознание, Флора Осиповна скончалась от апоплексии мозга.
Все эти дни с ней были муж и мать. Все сыновья находились в разъездах: старшие — в Коктебеле, у Макса Волошина, а младший — на Волге, на плавучем госпитале. Вызванные телеграммами, они приехали: Женя — успев попрощаться, а старшие — только к похоронам.
Флору Осиповну Мандельштам похоронили 28 июля на Преображенском еврейском кладбище: она умерла в 50 лет!
Софья Григорьевна осталась жить с зятем и внуками, но пережила дочь всего на год — она умерла в следующем, 1917 году.
Средний брат
21 сентября / 5 октября 1892 года — уже не в Варшаве, а в Павловске родился, а 28 сентября был обрезан средний брат Осипа Мандельштама. Мальчика сразу же нарекли христианским именем Александр, но все близкие и домашние всю жизнь будут называть его Шурой.
У 1 июня 1912 года Шура закончил Первую гимназию. В его «Аттестате зрелости» за № 1240 две пятерки (Закон Божий и немецкий язык), пять четверок (философская пропедевтика, французский, математика, математическая география и законоведение) и пять троек (русский язык и словесность, латынь, физика, география и история)52.
20-летний Шура настолько закопался в зигзагах своего второгодничества, что не заметил, как вплотную — всего лишь с годом в запасе — подкралось к нему его совершеннолетие, а с ним и проклятые еврейские вопросы правожительства в столице и воинской повинности! Демон черты оседлости соткался перед ним точно так же, как и годом раньше перед Осипом.
Так что же делать?!
Как что? — то же, что и Осип годом раньше: креститься и поступать в университет!
Причем уже в этом, 1912 году, потому что если в будущем году не поступишь, то тогда точно все — пеняй на себя и готовься сменить родительский дом на царскую казарму.
Как видим, крестясь, Шура пошел строго по дорожке, проторенной старшим братом, но, вероятно, без таких последствий, как разрыв с отцом, уже выпустившим весь свой правоверный гнев на Осипа, а других вариантов для Шуры (например, заграничный университет) он в разгар своей коммерческой авантюры в Белоострове оплатить не мог.
Первым августа датировано Шурино прошение ректору университета о зачислении его в студенты математического отделения Физико-математического факультета. Но только 22 сентября он был зачислен в студенты — после уплаты отцом 25 рублей в пользу Alma Mater и после нового зигзага судьбы — перекрещения из методистов в лютеране!
17 сентября он принес в университетскую канцелярию «Свидетельство» за № 1063 о своем переходе 16 сентября 1912 года из Методистской Епископской церкви в Евангелически-Лютеранское исповедание и записи в члены прихода церкви Св. Марии на Петербургской стороне (пастор Мазинг
Как бы то ни было, но дорога в университет открылась и ему, и Шура устремился по ней. Но как? 28 сентября, когда не прошло и недели с момента зачисления, непоседливый Шура обратился к ректору с новой просьбой — о переводе с физико-математического факультета на юридический, что и произошло 3 октября.
В 1913 году — по жеребьевке — он едва не загремел в армию, но, на основании 61 ст. Устава о воинской повинности, получил отсрочку от призыва вплоть до 1919 года. При этом, поскольку призывные виды на старших Мандельштамов имело не только Санкт-Петербургское (3-й московский участок), но и Ковенское по воинской повинности городское присутствие, то вопрос этот, как и в случае Осипа, еще некоторое время — с марта по август 1914 года — муссировался в треугольнике из двух присутствий и одного призывника, пока Шуру от Ковно не отписали и не освободили от штрафа в 300 рублей.
К сожалению, мы не знаем, какие предметы Шура прослушал в alma mater, кому и какие экзамены сдавал.
Его переход с физико-математического факультета на юридический в 1912 году был не последним его переходом. 14 октября 1918 года, уже при Советах, Шура попросил ректора Первого Петроградского университета (так теперь назывался бывший Императорский) перевести его на факультет… восточных языков, по разряду христианского Востока! И был назавтра же зачислен!..
Но 19 ноября / 2 декабря того же года — новое прошение. На сей раз об оставлении его — «в связи с обстоятельствами переживаемого времени, тяжелыми душевными переживаниями и материальными затруднениями» — на третий (sic!) год на 4-м курсе. И вновь ему пошли навстречу, оставив в университете до 1 июня 1919 года.
Так или иначе, но, начиная с осени 1912 года, Шура проучился около 6 лет: в каком-то смысле он учился даже успешнее старшего брата, ибо его ни разу не отчисляли. Тем не менее, как и Осип, он был, что называется, вечным студентом по призванию, и диплома об окончании не имели ни тот, ни другой.
6 декабря Шура получил на руки удостоверение в том, что он студент Первого Петроградского университета и что «недоимщиком не состоит». С этой ксивой, надо полагать, он вскоре и отправился вместе со старшим братом в их долгое путешествие на Юг — путешествие, подарившее каждому из них по невесте и прямое личное знакомство с Гражданской войной и тюремными камерами.
Вообще-то Осип и Александр, погодки, и в детстве, и в юности, и в молодости были неразлучны. Шура был своеобразной тенью Осипа: вместе они живали в Коктебеле, вместе пустились в 19-м году в Харьков и Киев, затем вновь Коктебель и Феодосия, а затем Батум и Тифлис, вместе вернулись в Санкт-Петербург. В 1921 году в поездке по Закавказью спутником Осипа был уже не он, а Надя. Но после того как они вернулись в Москву, Шура снова стал жить под крылом у брата: под крышей Дома Герцена и буквально на птичьих правах.
Вся трудовая карьера Шуры была связана с книгами. Началась она на стыке 1918–1919 гг., когда работал во Всеукриздате, а затем в Госиздате. В июле 1923 года Александр Эмильевич окончил первые производственные курсы по книжному делу при Госиздате, а в апреле 1925 года — книжный техникум. В 1926 году в сборнике «Книга и ее работники» вышла, кажется, единственная его статья (в соавторстве с Е. Евгеньевым) — «Красный книгоноша» (этому движению Александр Эмильевич отдал много сил). В 1926–1927 гг. он жил в Армавире и работал в местном отделении КОГИЗа, сюда к нему заезжал Ося. Дело свое он любил, тр
удился много и добросовестно, возвращался домой нередко около полуночи, на выходной приносил домой для обработки библиографические карточки.
Книги были не только его работой, они были и его любовью, его сердечной привязанностью. Как вспоминал его сын, тоже Шура, он говорил: «Мне ничего не надо, мне нужен уголок на диване и книги»65.
Тридцать восьмой слизнул дядю Осю, но война принесла новые беды и новое горе. В конце июня 1941 года школа, где учился Шурик, организовала выезд детей из Москвы куда-то в Рязанскую область. Обратно в Москву с детьми уже не пускали, и в начале июля в лагерь приехала Леля — одна, налегке, с маленьким чемоданчиком, и, забрав сына, двинулась в «глубокий тыл» — в Ростов-на-Дону, к своему брату. Шура оставался работать в Москве в КОГИЗе, но в августе его отправили в командировку в город Горький на барже по Оке. Приходилось быть и матросом, и грузчиком. Из Рязани (sic!) он написал своим: «…Я здоров и бодр. Дорога очень хорошая. Много простора и разнообразия… Березовые холмы местами напоминают крымские… О тебе и Шурике думаю больше, чем о себе. Побыть с тобой и Шуриком хоть несколько дней хочу, как никогда не хотел…».
В сентябре Шура снова в Москве, ночами в команде по противовоздушной обороне тушит на крышах зажигалки. А 16 октября — в самый разгар страхов о том, сдадут Москву или не сдадут, — неожиданный и экстренный приказ по КОГИЗу: эвакуироваться в Красноуфимск на Урале, а оттуда в Нижний Тагил. Отъезд был настолько неожиданным, что самых нужных вещей взять с собой он не смог. В поезде Шура встретился с Ахматовой, и какое-то время они ехали вместе. Ахматова потом рассказывала, что Шура был очень изможден: вещей, кроме рюкзака, у него не было, и главное — страхи из-за незнания того, где же его семья.
А 20 июня 1942 года Александр Эмильевич Мандельштам умер в больнице. Официальная причина — упадок сердечной деятельности, а скорее всего — просто от истощения, физического и психического.
Младший брат
Самый младший брат — Евгений — родился 1/14 мая и был обрезан 8/25 мая 1898 года, когда семья жила на Офицерской. С самого детства он питал слабость к музыкальным вечерам, на которые его брала мать, к чтению приключенческой литературы, к столярному делу и моделированию самолетиков. Среди его главных отличительных черт — собранность, активность, инициативность и недюжинные лидерские качества: все то, чего начисто не было у братьев.
Учась — с 1907 по 1916 гг. — в Тенишевском училище, он был автором и редактором журнала «Юная мысль», который выпускал его класс. В 1914 году, после объявления войны, создал в училище «Лазаретный комитет» по сбору средств на лечение раненых, устраивал в их пользу благотворительные концерты, на которые съезжался весь Петербург. Это позволяло тенишевцам содержать в одном из госпиталей Союза городов до 20 больничных коек!
Весной 1916 года, когда он — и заметьте: с золотой медалью! — окончил Тенишевское училище, над ним уже не тяготел тяжкий выбор, стоявший перед братьями: креститься или нет? Золотая медаль предусматривала конкуренцию только среди медалистов, да и черты оседлости к тому времени фактически уже не существовало: война дунула на нее, и она отлетела далеко-далеко на восток — вслед за еврейскими беженцами и эвакуированными.
В июле его приняли в Петроградский Политехнический институт имени императора Петра Великого в Лесном, на электромеханическое отделение.
25 октября вместе с батареей училища Евгений был поставлен защищать Зимний дворец! Но юнкера, по его словам, не сделали по штурмующим толпам ни единого выстрела — вместо этого они договорились с революционными солдатами Павловского полка, и те, приняв орудия, выпустили их из громимого дворца.
Новая, Советская, власть демобилизовала студентов, но возвращаться в Политех уже не хотелось. Опыт 1914 года с «Лазаретным комитетом» и опыт 1917 года со студенческим отрядом Скорой помощи заронил в нем интерес к медицине и профессии врача, и в самом начале 1918 года он поступил во Второй (бывший Женский) Медицинский институт, он же Санитарно-гигиенический, базировавшийся при Петропавловской больнице в Архиерейском переулке — той самой, в которой умирала мать. В институте его избрали в совет старост и делегировали в аналогичный общегородской совет.
Время было еще свободное, но уже голодное, и для смягчения продовольственной ситуации Женя организовал огородную студенческую артель, став ее председателем. В нее сразу же записалась чуть ли не тысяча нуждающихся медичек и медиков. Землю (40 десятин) и особняк под общежитие артели выделили в национализированном, но еще не утратившем своей живописности поместье Белый Вал в 18 верстах от Луги, а финансирование (кредитование) взял на себя Союз рабочих производственно-трудовых кооперативов (сокращенно — «Производсоюз») под руководством гуталинного короля Брауде — «красивого человека с черной ассирийской бородой» и в вошедшей уже в моду кожаной куртке. Впрочем, у себя в Белом Валу Женя и сам косил под «комиссара», когда на коне и с наганом в кобуре выезжал на место стычки артельщиков с монахами Череменецкого монастыря, вооружившимися косами: и правда — на что еще им косы, если монастырские заливные луга городские агрокоммунары у них реквизировали?! (ЕЭМ, 144–146).
Не забывал Женя-председатель и о своих братьях. Шуру назначил представителем в Петрограде, а неожиданно заявившегося Осипа, к этому времени уже служившего и даже переехавшего в Москву, определил в полевую бригаду: «И вот среди белых косынок девушек появилась на поле фигура поэта О. Мандельштама — сугубо городского человека, абсолютно не приспособленного к такому труду ни физически, ни душевно. Осип с трудом, страшно уставая, выдержал три дня и, вконец измученный, уехал в Петроград» (ЕЭМ, 146)71.
Но самое главное — здесь, в Белом Валу, Евгений Мандельштам встретил и полюбил Надю Дармолатову, вскоре ставшую его женой: «Прошли десятилетия, я уже восьмидесятилетний старик, а в памяти живут эти первые дни супружества и ничем не замутненного счастья» (ЕЭМ, 146).
По возвращении в Петроград молодые поселились в однокомнатной квартирке Евгения в Геслеровском. В феврале 1919 года они поженились после чего переехали в куда более основательное жилье — в квартиру Дармолатовых в доме 31 на 8-й линии Васильевского острова, на долгие годы ставшую для Жени домом, а для обессмертившего ее Осипа («Я на лестнице черной живу, и в висок…») — приютом.
В квартиру на 8-й линии семья переселилась в 1915 году, после смерти Дмитрия Ивановича. После революции квартира стала коммунальной, но первые уплотнения были почти добровольными: хозяин еще мог выбирать, кого к себе подселять.
Двух младших дочерей, Веру и Надю, — близнецов, родившихся 17 сентября 1894 года, даже мать различала с трудом. Все и всегда было у них одинаковое и общее, в том числе учеба в Женской гимназии П.А. Макаровой и на Бестужевских курсах.
Но Надино замужество оказалось непосильным испытанием для психики Веры. Ведь, как нередко у близнецов, они с Надей были до этого буквально неразлучны! И 2 марта 1919 года, когда Надя уехала на Украину и разлука с сестрой стала не угрозой, а реальностью75, Вера выбросилась из окна.
25 марта 1920 года у Жени и Нади родилась дочь Наташа (Татька). В 1924 году Надя родила сына — Алексея, но заразилась при этом стрептококковой инфекцией и через два месяца умерла. Вскоре, без матери, умер и малыш. Четырехлетняя Татька, всеобщая любимица, осталась сиротой. Воспитывала ее бабушка, Мария Николаевна, обещавшая дочери, что не оставит внучку и будет жить с ней и зятем.
Татька, или Татуся, красивая и милая девушка, хорошо училась и обладала литературными способностями: писала стихи, занималась в литературном кружке С.Я. Маршака, увлекалась стихами дяди Оси (сохранилась тетрадка его стихов, переписанная ее рукой). По окончании школы в 1938 году она поступила в университет на исторический (?) факультет, занятия в котором оборвала война. Татька с бабушкой остались в осажденном Ленинграде. Мачеха, уехавшая с Юриком в Арбаж, усиленно звала Татьку с бабушкой приехать к ним, но Татька упорно отказывалась. У нее был сердечный друг, некто Юра Поляков, с первых дней войны ушедший на фронт. Возможно, она хотела быть поближе к нему, но он погиб.
В феврале 1942 года, в самую страшную блокадную зиму, умерла бабушка. И только тогда Татьку, заболевшую в блокаду милиарным туберкулезом, удалось выпроводить в Арбаж. Прибыла она туда очень истощенной, и, несмотря на отчаянные усилия мачехи, вскоре заболела и 3 ноября 1942 года умерла.
Вот что писал о ней Осип Мандельштам 18 февраля 1926 года: «Мария Николаевна она очень неплоха — настоящая умница — велит вставить ему челюсть. Эта бабушка — прекрасно ухаживает за дедой и Татькой, все понимает, меня приняла без всякой натяжки — хорошо» (4, 64).
Учиться Евгению было решительно некогда: сдавать такие трудные предметы, как анатомия, физиология или гистология и переходить с курса на курс ему помогала дружба с сокурсницей Наташей Григорьевой. А вот общественническая жилка (вечный староста!), в молодости не перестававшая в нем клокотать, была его стихией. Но стихией не вполне управляемой, поскольку в начале 1920-х годов Евгения трижды арестовывали, трижды!
После освобождения Евгений продолжил обучение в институте, а на работу устроился в Производсоюз — заведующим сельскохозяйственным отделом и организатором очередной сельхозартели.
А вот в третий раз его арестовали 23 марта 1923 года — по обвинению в проведении антисоветской агитации и распространении в контрреволюционных целях ложных слухов — и постановлением Комиссии НКВД по административным высылкам от 11 мая 1923 года он был осужден к высылке из Петрограда без указания срока и с запрещением проживания в перечисленных в постановлении местностях. Постановлением все той же Комиссии НКВД по административным высылкам от 23 мая 1923 года высылка в его отношении была отменена без указания причин. Причина же на самом деле была: энергичные — через Бухарина и Зиновьева — хлопоты старшего брата.
При этом сам Евгений Мандельштам говорил и писал о том, что на допросах ему инкриминировали связь с меньшевиками — реальными или мнимыми, и что, несмотря на то что сам он был беспартийным, к меньшевикам причислили как бы и его самого.
После третьего ареста Женю долго не восстанавливали в институте, никуда не брали на работу.
Служба в МОДПИКе была для него оптимумом: ненормированный рабочий день позволял ему сочетать продолжение учебы с зарабатыванием на жизнь. В
Впрочем, в 1926 году, когда Евгений окончил, наконец, Медицинский институт, на короткое время он вновь оказался на развилке: мир искусства или мир науки? Ему предлагали стать научным сотрудником Института профессиональных заболеваний, но он «уже с головой окунулся в мир литературы и театра и отойти от него уже не смог, да и не захотел» (ЕЭМ, 160–161).
При Радлове и Мандельштаме в Ленинградском отделении МОДПИКа членствовало более 400 человек. В 1925 году с переводом драмы «Кромдейр-Старый» вступил в нее и Осип, поражавшийся братниной активности и близко к сердцу принимавший сопутствующие трудности и проблемы.
После смерти жены Евгений нескоро пришел в себя. Но в 1927 году он по уши влюбился, причем — в ту самую Ольгу Ваксель (Лютика), из-за которой в 1924 году его старший брат чуть было не развелся со своей Надеждой. Втроем с Ольгой и ее сыном Арсиком Евгений Мандельштам поехал на Черное море: было у них что-то вроде медового месяца, но вот только без свадьбы — все существо Лютика было антиматерией к институту брака.
Во второй раз Евгений Эмильевич женился в 1928 году. Его вторая жена, Татьяна Григорьевна Григорьева (1904–1981), была энтомологом, сотрудником Ленинградского института защиты растений. Вместе с ней на 8-ю линию переехала и ее старшая сестра Наташа (1899–1975): по специальности врач-эпидемиолог, она училась вместе с Евгением в институте, а до 1929 года и работала вместе с ним в МОДПИКе.
13 сентября 1930 года родился Юрик, и у Татьки появился братик.
Мария Николаевна Дармолатова одинаково хорошо относилась и к «своей» Татьке, и к «чужому» Юрке. Фактически до самой своей смерти она воспитывала обоих — и Юру, и Наташу.
Юрий Евгеньевич со временем окончил 2-й медицинский (Санитарно-гигиенический) институт в Ленинграде, работал по распределению санитарным врачом в Кингисеппе, а с 1958 года и до конца жизни — в академическом Институте эволюционной физиологии и биохимии имени И.М. Сеченова, где прошел путь от лаборанта до ведущего научного сотрудника и доктора биологических наук (1979). Он умер 15 октября 1990 года.
Его жена — Татьяна Викторовна Мандельштам (Домарева; 5 августа 1931 — 3 октября 2011) была кандидатом химических наук. В 1957 году, после окончания химфака Ленинградского государственного университета и аспирантуры, осталась на химфаке, где работала младшим научным сотрудником лаборатории природных соединений, затем ассистентом кафедры радиохимии, а с 1964 года — доцентом кафедры органической химии86. В 1990-е гг. занялась историей семьи Мандельштамов и сделала об этом несколько публикаций.
Приезд Осипа с женой в Ленинград в январе 1931 года совпал с этим кризисом у младшего брата. Отношения со старшим тогда напряглись до чрезвычайности, и именно тогда Женя закатил Осипу скандал из-за его стихов: в прочитанных старшим братом гениальных строчках младший вдруг опознал и «лестницу черную» в своем подъезде, и «вырванный с мясом звонок» своей квартиры: он возмущался и кричал, что он с женой — настоящие советские люди и что такие стихи для них — мерзость.
Но улеглось и это. Тогда, в 1931 году, в отличие от 1923 года, альтернативы трудоустройства у Евгения Эмильевича все же были, и некоторые вчерашние его клиенты готовы были за него похлопотать. Сочетание организационного опыта в сфере искусства с медицинским образованием впервые навело его на мысли о научно-популярном кинематографе. Евгений Мандельштам поступил на «Ленфильм» в качестве законтрактованного сценариста научно-популярных фильмов с обязательством сдавать по два фильма в год (и вот вам тематический план на первый год: «Санитарная культура села» и «Охрана труда в СССР»!).
Он засучил рукава и взялся за дело с тем же самым энтузиазмом, с каким, будучи горожанином-первокурсником, взялся за сельскохозяйственную коммуну в глубинке.
В 1979 году Евгений Эмильевич Мандельштам умер, и с ним завершилось земное пребывание седьмого колена рода Мандельштамов из Жагор.
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 1