Потом, когда в моей жизни очарование книгой на долгие годы оттеснится многими разрушительными страстями и страстишками и я стану продавать свои книги (в том числе и несравненного «Идиота») за бесценок перекупщику, во мне все ж таки не иссякнет приверженность к книге «вообще», и всякую из них, отрывая от себя, стану я провожать со вздохом, а то и — с символической слезой.
В связи с моим «страстным», полубогемным периодом жизни запомнились некоторые из «книжных» эпизодов, и прежде всего — один телефонный звонок, недавно прозвучавший как бы оттуда, прямиком из моей опрометчивой юности, когда я столь безжалостно расправился с нашей семейной библиотекой.
Жил я тогда на Васильевском острове один: семья наша, о чем я уже упоминал, распалась еще до войны, якобы по вине наркома внутренних дел Ежова; мать с отчимом уехали работать на юг, отец сидел в Жилине, учил грамоте детей, не забывая посматривать в окно, поджидая уполномоченного, так как не верил, что «испытания на прочность» позади, а я, выгнанный из девятого класса, вел самостоятельную жизнь единоличного обладателя тридцатиметровой комнаты, уставленной книжными шкафами и порожними бутылками из-под «плодово-выгодного». В нашей комнате была прекрасная, облицованная старинным кафелем печь-голландка, которую я, начитавшись классики, именовал камином. Усаживаясь перед разверстой печной дверцей в ветхом, продавленном кресле без ножек, смотрел я на огонь в «камине», прихлебывал гнусное «волжское» и не читал, а слезно, почти ритуально-истерично прощался с прекрасными книгами, перебирая реликтовые издания в ожидании звонка перекупщика.
Он приходил, страшный, не имеющий лица, с крючками обгоревших пальцев рук, с короткой и полупрозрачной косточкой носа, с вечно плачущими красными щелями глаз, с лицом, на которое старался я не смотреть — не из брезгливости или сострадания, не из страха даже, а из-за «воображения», что так вот в жизни может случиться с любым человеческим лицом, в том числе и с моим.
Он складывал книги в мешок. Словно слепых котят или щенков, которых затем намеревался топить в воде. Такое было у меня впечатление от расставания с теми книгами, хотя сам-то я неужто не ведал, что принимаю в экзекуции утопления не просто участие, но даю, так сказать, на расправу окончательное «добро»? Знал, понимал, но… не сознавал непоправимости творимого, а главное — не слышал сердцем. Одним лишь зачумленным умишком смекал, как и что.
По нынешним дизайнерским меркам книги, которые уносил от меня раз за разом перекупщик, напоминали не полиграфическую «продукцию», а скорей — ювелирные изделия. Так роскошно и столь добротно были они сработаны: кожа, сафьян, цветной коленкор, золотое тиснение или золотой же обрез, а то как чернь по серебру, — не книги — драгоценные слитки… Полные собрания Чехова, Диккенса, Лескова, Гончарова, Оскара Уайльда, Бальзака, Гёте, Ницше, Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Достоевского. И книги в более дешевом оформлении — Блок, Гумилев, Мандельштам, Клюев, Бальмонт, Северянин, Ходасевич, Вяч. Иванов. Первое издание стихотворений Ф. И. Тютчева с предисловием Тургенева. За него мне Горелый (так в нашем кругу звали перекупщика) отвалил… пять рублей в старом, до реформы 60-х годов, исчислении.
Обыкновенно, стянув горло на своем заглотистом мешке веревочкой, Горелый швырял на круглый наш некогда обеденный стол так называемую «простынку», то есть сто рублей одной бумажкой, на которые при желании можно было сообразить довольно скромное угощение на две персоны. Не больше.
Горелый позвонил мне через тридцать три года. Как в сказке — «ровно тридцать лет и три года». Голос его, какой-то механически-сиплый, с напрочь исчезнувшими человеческими качествами и оттенками, показался мне все же знакомым и в то же время ужасным, связанным в моей жизни с чем-то гнусным, тщательно мной скрываемым, но вот же — явившемся, наконец, под окно моей совести.
— С-сдрасствуй, Ле-ееп, это Сере-ежжа, танкисст, Хоре-елый! — скрежетал в телефонной трубке «потусторонний» голос, явившийся ко мне из другой жизни, имя которой — Юность...
Комментарии 4