Это был старозаветный мужик, ошалевший от долголетия, некогда славившийся медвежьей силой, коренастый, согнутый в дугу, никогда не подымавший лохматой бурой головы, ходивший носками внутрь. В холеру девяносто второго года вся огромная семья Иванушки вымерла. Уцелел только сын, солдат, служивший теперь будочником на чугунке, недалеко от Дурновки. Можно было дожить век и у сына, но Иванушка предпочёл бродить, побираться. Он косолапо шёл по двору с палкой и шапкой в левой руке, с мешком в правой, с раскрытой головой, на которой белел снег, - и овчарки почему-то не брехали на него. Он входил в дом, бормотал: "Дай Бог дому сему да хозяина в дому", - и садился у стены на пол. Кузьма отрывался от книги и с удивлением, с робостью смотрел на него поверх пенсне, как на какого-то степного зверя, присутствие которого было странно в комнате. Молча, с опущенными ресницами, с лёгкой ласковой улыбкой, мягко ступая лаптями, появлялась Молодая, подавала Иванушке миску варёных картошек и целую краюху хлеба, серую от соли, и становилась у притолки. Она носила лапти, в плечах была плотна, широка, и красивое поблëкшее лицо её было так крестьянски просто и старинно, что, казалось, иначе и не могла она называть Иванушку, как дедушкой. И она, улыбаясь, - она улыбалась только ему одному, - негромко говорила:
- Закуси, закуси, дедушка.
А он, не поднимая головы, зная её ласку только по голосу, тихо ныл в ответ, иногда бормотал: "Спаси табе Господь, внучкя", широко и неловко, точно лапой, крестился и жадно принимался за еду. На его бурых волосах, нечеловечески густых и крупных, таяло. С лаптей текло по полу. От ветхого бурого чекменя, надетого на грязную посконную рубаху, пахло курной избой. Изуродованные долголетней работой руки, корявые негнущиеся пальцы с трудом ловили картошки.
- Небось холодно в одном чекмене-то? - громко спрашивал Кузьма.
- Ась? - слабым голосом отзывался Иванушка, подставляя закрытое волосами ухо.
- Холодно тебе небось?
Иванушка думал.
- Чем холодно? - отвечал он с расстановкой. - Ничаво ня холодно… В старину куда стюдяней было.
- Подними голову-то, волосы-то поправь!
Иванушка медленно качал головою.
- Теперь, брат, не подымешь… Гнëть к земле-то…
И с тусклой улыбкой силился поднять своё страшное, заросшее волосами лицо, свои крохотные, сощуренные глазки.
Наевшись, он вздыхал, крестился, собирал и дожëвывал крошки с колен; потом шарил возле себя - искал мешок, палку и шапку, а найдя и успокоившись, начинал неторопливую беседу. Он мог просидеть молча весь день, но Кузьма и Молодая расспрашивали - и он, как во сне, откуда-то издалека, отвечал. Он рассказывал своим неуклюжим старинным языком, что царь, говорят, весь из золота, что рыбу царь не может есть - "дюже солона", что пророк Илья раз проломил небо и упал на землю: "дюже был грузен"; что Иван Креститель родился лохматый, как баран, и, крестя, бил крестника костылём железным в голову, чтобы тот "очухался"; что всякая лошадь раз в году, в день Флора и Лавра, норовит человека убить; рассказывал, что в старину ржи были такие, что уж не мог проползти, что косили прежде в день по две десятины на брата; что у него был мерин, которого держали "на чепи" - так силён и страшен был он; что однажды, лет шестьдесят тому назад, у него, у Иванушки, украли такую дугу, за которую он двух целковых не взял бы… Он был твёрдо убеждён, что семья его вымерла не от холеры, а оттого, что перешла после пожара в новую избу, ночевала в ней, не дав сперва переночевать кочету, и что он с сыном спасся только случайно: спал в риге… Под вечер Иванушка поднимался и уходил, не обращая внимания ни на какую погоду, не склоняясь ни на какие увещания остаться до утра… И простудился насмерть - и под Крещение скончался в будке сына.
Сын уговаривал его причаститься. Иванушка не согласился: сказал, что, причастившись, помрёшь, а смерти он твёрдо решил «не поддаваться». Он по целым дням лежал без памяти; но даже и в бреду просил невестку сказать, что его дома нет, если постучится смерть. Ночью раз пришёл в себя, собрал силы, слез с печи и стал на колени перед образом, озарëнным лампадкой. Он тяжко вздыхал, долго бормотал, повторял: "Господи-батюшка, прости мои прегряшения…" Потом задумался, долго молчал, приникнув головою к полу. И вдруг поднялся и твёрдо сказал: "Нет, не поддамся!" Но утром увидал, что невестка разваливает пироги, жарко топит печь…
- Ай мне на похороны? - спросил он дрогнувшим голосом.
Невестка промолчала. Он опять собрал силы, опять слез с печи, вышел в сенцы: да, верно, - у стены стоймя стоял громадный лиловый гроб с белыми восьмиконечными крестами! Тогда он вспомнил, что было лет тридцать тому назад с соседом, стариком Лукьяном: Лукьян захворал, ему купили гроб - тоже хороший, дорогой гроб, - привезли из города муки, водки, солёного судака; а Лукьян возьми да и поправься. Куда было девать гроб? Чем оправдать траты? Лукьяна лет пять проклинали потом за них, сживали попрëками со свету… Иванушка, вспомнив это, поник головой и покорно побрёл в избу. А ночью, лёжа на спине без памяти, стал дрожащим, жалобным голосом петь, да всё тише, тише - и вдруг затряс коленами, заикал, высоко поднял грудь вздохом и, с пеной на раскрытых губах, застыл…
Чуть не месяц Кузьма пролежал из-за Иванушки в постели. Утром на Крещенье говорили, что птица мёрзнет на лету, а у Кузьмы даже валенок не было. И всë-таки он поехал взглянуть на мёртвого. Руки его, сложенные и закоченевшие под огромной грудью на чистой посконной рубахе, уродованные мозолистыми наростами в течение целых восьмидесяти лет первобытно-тяжкой работы, были так грубы и страшны, что Кузьма поспешил отвернуться. А на волосы, на мёртвое звериное лицо Иванушки он даже и покоситься не мог, - поскорее кинул белый коленкор. Чтобы согреться, он выпил водки и посидел перед жарко пылающей печкой. В будке было тепло и празднично-чисто, над возглавием широкого лилового гроба, закрытого коленкором, мерцал золотистый огонёк восковой свечки, прилепленной к угловому тёмному образу, пестрела яркими красками лубочная картина - продажа братьями Иосифа. Приветливая солдатка легко поднимала на рогаче и вдвигала в печь пудовые чугуны, весело говорила о казённых дровах и всё упрашивала остаться до возвращения из села мужа. Но Кузьму била лихорадка; лицо горело, от водки, отравой разлившейся по озябшему телу, стали навëртываться на глаза беспричинные слëзы… И, не согревшись, Кузьма поехал по белым крепким волнам полей к Тихону Ильичу. Заиндевевший, бело-кудрявый мерин бежал шибко, ëкая селезёнкой, кидая из ноздрей столбы серого пара; козырьки голосили, звонко визжали железными подрезами по жёсткому снегу; сзади, в морозных кругах, желтело низкое солнце; спереди, с севера, несло жгучим, захватывающим дух ветром; вешки клонились в густом кудрявом инее, и крупные серые овсянки стаей летели перед мерином, рассыпались по лоснящейся дороге, клевали мёрзлый навоз, опять взлетали и опять рассыпались. Кузьма глядел на них сквозь тяжёлые, белые ресницы, чувствовал, что задеревеневшее лицо его с белыми кудрями усов и бороды стало похоже на святочную маску… Солнце садилось, снежные волны мертвенно зеленели в оранжевом блеске, от их хребтов и зазубрин тянулись голубые тени… Кузьма круто повернул лошадь и погнал её назад, домой. Солнце село, в доме с запушëнными серыми стёклами брезжил тусклый свет, стояли сизые сумерки, было нелюдимо и холодно. Снегирь, висевший в клетке возле окна в сад, околел, лежал вверх лапками, распушив перья, раздув красный зобик.
- Готов! - сказал Кузьма и понёс снегиря выкидывать.
Дурновка, занесённая мёрзлыми снегами, такая далёкая всему миру в этот печальный вечер среди степной зимы, вдруг ужаснула его. Кончено! Горящая голова мутна и тяжела, он сейчас ляжет и больше не встанет… Скрипя по снегу лаптями, к крыльцу подходила с ведром в руке Молодая.
- Заболел я, Дунюшка! - ласково сказал Кузьма, в надежде услышать от неё ласковое слово.
Но Молодая равнодушно, сухо ответила:
- Самовар, что ль, поставить?
И даже не спросила, чем заболел. Не спросила ничего и об Иванушке… Кузьма вернулся в тёмную комнату и, весь дрожа, со страхом соображая, как же это и куда он будет ходить теперь за нуждой, лёг на диван… И вечера мешались с ночами, ночи с днями, счёт их потерялся…
В первую ночь, часа в три, он очнулся и постучал в стену кулаком, чтобы попросить воды: мучила во сне жажда и мысль, выкинули ли снегиря. Но на стук никто не отозвался. Молодая ушла ночевать в людскую. И Кузьма вспомнил, почувствовал, что он смертельно болен, и его охватила такая тоска, точно он очнулся в склепе.
Значит, в прихожей, пахнущей снегом, соломой и хомутами, было пусто! Значит, он, больной и беспомощный, совсем один в этом тёмном ледяном домишке, где тускло сереют окна среди мёртвой тишины бесконечной зимней ночи и висит ненужная клетка!
- Господи, спаси и помилуй, Господи, помоги хоть сколько-нибудь, - зашептал он, поднимаясь и шаря дрожащими руками по карманам.
Он хотел зажечь спичку. Но шёпот его был горячечный, в пылающей голове шумело и звенело, руки, ноги леденели… Приехала Клаша, его родная, милая дочь, быстро распахнула дверь, положила его голову на подушку, села на стул возле дивана… Одета она была барышней, - бархатная шубка, шапочка и муфта из белого меха, - руки её пахли духами, глаза блестели, щëки с мороза раскраснелись… "Ах, как хорошо распуталось всё!" - шептал кто-то, но нехорошо было то, что Клаша почему-то не зажгла огня, что приехала она не к нему, а на похороны Иванушки… что она внезапно басом запела под гитару: "Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…"
В смертельной тоске, отравлявшей душу в начале болезни, Кузьма бредил снегирëм, Клашей, Воронежем, но даже в бреду не покидала его мысль - сказать кому-то, чтобы хоть в одном сжалились над ним - не хоронили в Колодезях. Но, боже мой, не безумие ли надеяться на жалость в Дурновке! Раз он пришёл в себя утром, когда топили печку, - и простые, спокойные голоса Кошеля и Молодой показались ему так беспощадны, чужды и странны, как всегда кажется беспощадна, чужда и странна больным обыденная жизнь здоровых. Он хотел крикнуть, попросить поставить самовар — и онемел: послышался сердитый шёпот Кошеля, говорившего, конечно, о нём, о больном, и отрывистый ответ Молодой:
- А, да ну его! Помрёт - похоронят…
Потом светило в окна, сквозь голые ветви акаций, предвечернее солнце. Синел табачный дым. Возле постели сидел старичок-фельдшер, пахнущий лекарствами и морозной свежестью, отдиравший с усов ледяные сосульки. На столе кипел самовар, и Тихон Ильич, высокий, седой, строгий, заваривал, стоя у стола, душистый чай. Фельдшер говорил о своих коровах, ценах на муку и масло, а Тихон Ильич рассказывал, как чудесно, богато хоронили Настасью Петровну, как он рад, что нашёлся наконец покупатель на Дурновку. Кузьма понимал, что Тихон Ильич только что из города, что Настасья Петровна умерла там внезапно, по дороге на вокзал; понимал, что стоили Тихону Ильичу похороны страшно дорого и что он уже взял задаток за Дурновку, - и был совершенно равнодушен…
Проснувшись однажды очень поздно, чувствуя лишь слабость, он сел за самовар. День был пасмурный, тёплый, навалило много свежего снега. Отпечатывая в нём следы лаптей, испещрëнные крестиками, прошёл под окном Серый. Вокруг него, обнюхивая его рваные полы, бежали овчарки. А он тянул за повод высокую грязно-соловую лошадь, безобразную от старости и худобы, с истëртыми хомутом плечами, с побитой спиной, с жидким нечистым хвостом. Она ковыляла на трёх ногах, четвёртую, переломленную ниже колена, волочила. И Кузьма вспомнил, что третьего дня был Тихон Ильич и сказал, что велел Серому полакомить овчарок - найти и зарезать старую лошадь, что Серый и прежде промышлял иногда этим делом - покупкой дохлой или негодной скотины на шкуру. С Серым, говорил Тихон Ильич, был недавно страшный случай: готовясь резать какую-то кобылу, Серый забыл её спутать, связал и затянул на сторону только морду, - и кобыла, как только он, перекрестившись, ударил её тонким ножичком в жилу возле ключицы, взвизгнула и, с визгом, с жёлтыми, оскалëнными от боли и ярости зубами, с бьющей на снег струёй чёрной крови, кинулась на своего убийцу и долго, как человек, гонялась за ним - и настигла бы, да "спасибо, снег был глубок"… Кузьму так поразил этот случай, что теперь, заглянув в окно, он опять почувствовал тяжесть в ногах. Он стал глотать горячий чай - и понемногу оправился. Покурил, посидел… Наконец встал, вышел в прихожую и взглянул на голый, редкий сад за оттаявшим окном: в саду, на белоснежном покрове поляны, краснела бокастая кровавая туша с длинной шеей и ободранной головою; собаки, сгорбившись и упëршись лапами в мясо, жадно вырывали и растягивали кишки; два старых чëрно-сизых ворона боком подпрыгивали к голове, взлетали, когда собаки, рыча, кидались на них, и опять опускались на девственно-чистый снег.
"Иванушка, Серый, вороны… - подумал Кузьма. - Господи, спаси и помилуй, вынеси меня отсюда!".
Иван Бунин
"Деревня"
https://g.co/kgs/DyBGyS
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Нет комментариев